рады. И особенно — сегодня вечером. Семьи нет, а у меня затруднения…
— Это дело с постом Государственного секретаря?
Эпрайт кивнул:
— Точно. Я сказал президенту: да, я приму пост, если он не найдет никакого другого кандидата.
— Вы не могли сказать ему: «нет»?
— Я пытался. Я пытался изо всех сил. Я, который никогда в жизни не искал слов. И не смог. Потому, что я слишком горд. Потому, что все эти годы, сказал президент, вы работали у меня, гордясь своей службой. И я не мог повернуть назад.
Сенатор сидел, развалившись в кресле, и Харингтон увидел, что в Джонсоне изменений нет. Он был таким же, как всегда, — серый непокорный хохолок, лицо словно высечено из дерева, корявые зубы, сгорбленные плечи гризли.
— Вы знаете, конечно, — сказал Эпрайт, — что я всегда был одним из ваших верных читателей.
— Я знаю это и горжусь этим.
— У вас дьявольское умение: сцеплять слова спрятанными в них рыболовными крючками. Они входят в человека и остаются — ты помнишь их всегда.
Он поднял свой стакан и сделал глоток.
— Я никогда не говорил вам этого раньше — сказал он. — Не знаю, нужно ли, но, вероятно, лучше сказать. В одной из своих книг вы написали, что отличительный знак судьбы может лечь на одного человека. Если этот человек потерпит неудачу, писали вы, весь мир может погибнуть.
— Да, кажется, я говорил так. У меня какое-то чувство…
— Вы уверены, что не хотите больше? — спросил сенатор, протягивая руку за выпивкой.
— Нет, спасибо.
Неожиданно он подумал о другом месте и времени, где он тоже пил и какая-то тень в углу разговаривала с ним, — он впервые вспомнил об этом. Как будто это никогда не случалось с Холлисом Харингтоном… Это не могло случиться, но должно было случиться — и вот оно, холодное и резкое, всплыло в его мозгу.
— Я хочу напомнить вам об этой строчке, о судьбе, — продолжал сенатор. — Очень странное обстоятельство… Вы, конечно, знаете, что я однажды решил уйти в отставку.
— Знаю.
— Как раз тогда я читал вашу книжку. Я уже написал заявление об отставке в связи с выполнением своих обязательств и собирался наутро отдать его в печать. И тут я прочел эту строчку и спросил себя — что, если я тот самый человек, о котором вы написали?
Харингтон неловко зашевелился:
— Не знаю, что сказать. Вы возлагаете на меня слишком большую ответственность.
— Я не ушел в отставку, — продолжал сенатор. — Я разорвал заявление.
Они молча посидели, глядя на огонь в очаге.
— И теперь, — сказал Эпрайт, — снова такое же положение.
— Я хотел бы помочь вам, — почти в отчаянии сказал Харингтон. — Хотел бы найти нужные слова. Но не могу. Я сам уперся в тупик. Я исписался. Мне ничего не осталось…
Но он знал, что не это хотел сказать:
«…я пришел сообщить о том, что кто-то другой пятнадцать лет живет в доме моей матери, что имя на могильной плите Корнелии вовсе не имя Корнелии. Я пришел взглянуть, не изменится ли и эта комната — и она изменилась. Она утратила многое из своего аристократического великолепия…»
Но он не сказал это. Не было возможности. Даже такому близкому другу, как сенатор, он не мог об этом рассказать.
— Холлис, мне жаль, — сказал сенатор.
«Все это безумие, — думал Харингтон. — Я — Холлис Харингтон. Родился в Висконсине. Учился в Гарварде…»
Он был тем, кого Седрик Мэдисон назвал последним выжившим джентльменом. Жизнь его была безупречной до мельчайших деталей. Дом безукоризнен, книги изысканны — результат хорошего происхождения и воспитания. Возможно, он был слишком правильным для мира 1962 года, в котором утратились последние следы всякой щепетильности.
Он, Холлис Харингтон, последний выживший джентльмен, известный писатель, романтическая фигура в литературном мире — и он исписался, высох, лишился всех эмоций, он сказал все, что был способен сказать.
Он медленно встал с кресла:
— Мне пора идти, Джонсон. Я и так задержался дольше, чем рассчитывал.
— Еще одно, Холлис… Я давно собирался спросить вас. Это не имеет отношения ко мне. Я много раз не решался, мне казалось, что…
— О, все в порядке. Я отвечу, если сумею.
— Одна из ваших ранних книг: «Кость, чтобы грызть»?
— Я написал ее много лет назад.
— Главный герой, — продолжал сенатор, — это описанный вами неандерталец. Вы сделали его предельно человекоподобным.
— Верно, таким он и был. Это человеческое существо, и только потому, что он жил сто тысяч лет назад…
— Конечно. Вы совершенно правы. Но вы так хорошо его описали… Я часто думал, как вы могли столь убедительно описать такого человека почти безмозглого дикаря?
— Не безмозглого. И в сущности, не дикаря. Просто продукт своего времени. Я долго жил его жизнью, Джонсон, прежде чем написать о нем. Я старался поставить себя на его место, в его окружение. Думать, как думал он, приобрести его точку зрения, познать его страхи и радости. Были моменты, когда мне казалось, что я сам становлюсь им.
Эпрайт торжественно кивнул:
— Могу поверить в это. Вам на самом деле нужно уходить? Выпить больше не хотите?
— Простите, Джонсон. Мне еще долго вести машину…
Сенатор тоже тяжело встал и прошел вместе с ним к двери.
— Мы снова поговорим, — сказал сенатор. — И скоро. Относительно вашей работы. Не могу поверить, что вы — больше не пишете.
— Может быть, все станет на свои места…
Но он сказал так, только чтобы успокоить сенатора. Сам-то он знал, что ничего не вернется.
Они распрощались и Харингтон устало потащился по дорожке. Это тоже было ненормально: никогда в жизни он не тащился.
Автомобиль был припаркован напротив ворот, и он остановился, изумленно глядя на него: это была не его машина. У него была дорогая, величественная модель — эта же была не только дешевая, но и сильно подержанная. И все же, каким-то смутным и мучительным образом, она была ему памятна.
Снова то же самое, но на этот раз он уже готов был смириться с нереальностью и принять ее.
Он открыл дверцу и сел на сидение. Порывшись в кармане, вынул ключ и ощупью стал искать замок зажигания. Наконец ключ со звоном вошел в отверстие. Он повернул ключ и мотор заработал.
Что-то с трудом пробивалось сквозь туман в его мозгу. Он чувствовал эту борьбу, и знал, кто борется. Боролся Холлис Харингтон, последний джентльмен!
И в это мгновение он не был ни последним джентльменом, ни человеком, сидевшим в старой машине; сейчас он был юношей и человеком из прошлого жалким и дрожащим. Он сидел в будке, в самом дальнем углу какого-то неизвестного ему помещения, полного шума и незнакомых запахов, а в другом углу будки, еще более темном, чем его угол, сидел кто-то другой, и этот другой говорил.
Он попытался рассмотреть лицо говорившего, но было либо слишком темно, либо у того вообще не было лица. И все время этот близкий незнакомец говорил.
На столе лежали бумаги, обрывки рукописи, и он знал, что это не хорошо, и старался объяснить незнакомцу, почему это не хорошо и как должно быть хорошо, но язык его распух, а горло пересохло. Он не мог сформулировать в словах, но чувствовал это в себе — ужасную, кричащую необходимость изложить на