И это соображение приближает нас к сути дела. К тому, зачем, Имоджин, я сейчас говорю с тобой. Моя жизнь завершается, и я чувствую (надеюсь, ты поймешь почему, когда прослушаешь эту запись), что у меня остались некие обязательства по отношению к тебе, долг, до конца не исполненный. С этим чувством можно разделаться по-разному. Конечно, я оставлю тебе денег. Это само собой разумеется. Но деньгами, боюсь, мой долг не исчерпывается. Я задолжала тебе куда больше и нечто куда более важное, чем счет в банке; нечто бесценное — в самом буквальном смысле слова. Мне хотелось бы, Имоджин, чтобы ты узнала о своих корнях, чтобы поняла, откуда ты родом и какие силы произвели тебя на свет.
По-моему, не зная этого, ты многое теряешь. И потери только усугубляются твоим физическим недостатком. Каким образом большинство людей — большинство молодых людей — обретает знание о себе и своей семье? Они рассматривают фотографии — свои детские снимки, снимки родителей, бабушек, дедушек и старших родственников. Но тебе это не дано, ты никогда не видела старых фотографий.
Я сказала «никогда»? Возможно, было время — до того, как ты потеряла зрение, — когда твоя мать показывала тебе парочку-другую таких фотографий. Но тогда ты была совсем малышкой — трехлетней девчушкой, — и вряд ли они смогли произвести на тебя впечатление в столь юном возрасте. А дальше уже ничего не было. Вот почему я хочу по мере сил исправить ситуацию, если еще не поздно.
Я могла бы подобрать для тебя, Имоджин, сотни снимков. Сотни и тысячи снимков времен войны и последующих лет. Сразу после смерти моей Рут я разобрала старые фотографии и выкинула те, которые не считала нужным хранить. А недавно я пересмотрела оставшиеся, размышляя, какие из них отложить в сторонку, чтобы описать их тебе. В итоге остановилась на двадцати изображениях. Двадцать — число, с которым можно как-то совладать. Двадцать сцен из жизни, преимущественно моей. Ибо вот что еще я собираюсь тебе рассказать: историю моей собственной жизни — до того момента, когда ты из нее ушла, едва успев появиться. Конечно, иногда я буду делать отступления, но все, о чем я тебе расскажу, взаимосвязано — так я думаю, по крайней мере, — и, если мне не удастся донести до тебя эту мысль, значит, я проиграла.
Я постараюсь описать все, что вижу на фотографиях, как можно подробнее. Хочу, чтобы ты знала, как выглядели те люди, что родились прежде тебя, в каких домах они жили, в какие места ездили. С моих слов ты сможешь мысленно представить себе этих людей и то, что их окружало, и тогда у тебя возникнет… в общем,
Ведь ты почти ничего не знаешь, Имоджин. Ни о своей семье, ни обо мне, ни — самое главное — о себе самой. Возможно, твои… возможно, люди, которые тебя вырастили, кое-что тебе рассказывали. Не без искажений, конечно. Но ведь они и не знают всей правды, потому что правду знаю только я.
Очень скоро и ты ее узнаешь.
Хорошо. Я начинаю. Номер первый: фотография дома в пригороде Холл-Грин. От центра Бирмингема Холл-Грин отделяют несколько миль.
Мне было шесть, когда началась война, а моей сестре Сильвии пятнадцать. Для меня так и осталось загадкой, почему родители выжидали девять лет, чтобы родить второго ребенка. Никто мне этого так и не объяснил. Впрочем, семейная жизнь полна загадок.
Снимок, надо сказать, крохотный. Описать его во всех подробностях, пожалуй, не удастся. Снято зимой, году в 1938-м или 39-м. Фасад дома виден целиком. Слева подъездная дорожка; ответвляясь от шоссе, она резко идет вверх и заканчивается у боковой калитки. Дорожка короткая, не длиннее корпуса автомобиля. Не то чтобы у нас в те годы была машина. Отец ездил на работу на велосипеде, мама ходила пешком или садилась в трамвай.
Погоди, мне надо сосредоточиться… Тонкий слой снега покрывает почти все вокруг. У боковой стены дома железная калитка; она вела, я помню, на задний двор, но на фотографии его не видно. Отец обычно ставил велосипед за этой калиткой. Не пойму, то ли позади нее торчит велосипедный руль, то ли мне это лишь мерещится. Эта часть снимка сильно выцвела.
В левом верхнем углу — голые ветки, нависающие над железной калиткой. Это яблоня моего отца. Она почти никогда не плодоносила, и вряд ли тот год был исключением. Но как же весело было на нее взбираться! Позже, когда мы переехали, в нашем саду росли четыре или пять яблонь. Но вокруг этого дома сада не было. Лишь клочок земли, на котором мой бедный отец, не щадя сил, старался вырастить немного фруктов для нас.
К нашему дому примыкал другой дом, с ним у нас была общая стена. Построены они были, вероятно, в конце прошлого века. Девятнадцатого века, я имею в виду. Маленькие, неказистые домишки из красного кирпича. В таких не больно-то получается наслаждаться жизнью. Можно разобрать номер дома — 47; номер значится на входной двери над почтовым ящиком, который отец выкрасил в желтый цвет. Естественно, никакой желтизны на фотографии нет, она черно-белая, но я помню этот ящик. Рядом с дверью заиндевевшее окно с мозаикой из цветного стекла. Эта мозаика крепко врезалась мне в память: красное колесо — темнокрасное, рубиновое — с зелеными спицами, от колеса расходятся лимонно-желтые лучи, а по углам четыре маленьких зеленых треугольника. Помню, как я сижу на нижней ступеньке лестницы в прихожей и смотрю в окно, солнце за ним то ярко вспыхивает, то меркнет, облака плывут. И цвета на мозаике постоянно меняются, переливаются, как в калейдоскопе. Думаю, это одно из моих самых ранних воспоминаний. Возможно, я не раз сиживала на той нижней ступеньке, а может быть, только однажды. Вот сейчас, когда я рассказываю об этом, мне кажется, я слышу, как за спиной шуршит веник, которым мама подметает линолеумный пол на кухне. Образ и звук тесно связаны меж собой, и значат они для меня очень много. Каждый раз это воспоминание глубоко волнует меня, и кажется, будто я перемещаюсь в какой-то другой, нездешний мир… Очень трудно выразить это словами… Но тебе мои переживания могут показаться банальностью.
Лучше вернемся к фотографии. Я только сейчас заметила одну деталь, которая позволяет датировать снимок более точно. Справа от подъездной дорожки — той, что не длиннее автомобиля, — лужайка примерно такого же размера с су маховым деревцем посередине. Смешно сказать, но этот зеленый пятачок мы называли «нашим садом». Лужайка не спускалась к шоссе, как дорожка, но обрывалась, и, когда моя подружка Грейси упала с этого обрывчика и поранилась, отец соорудил там деревянную загородку. Ее видно на снимке, и виден снег, что ровным валиком лежит на верхнем бревне. Снег такой чистый, белый, пышный — сплошное объедение. Иногда я его и впрямь ела — снимала верхний слой рукавицей, а потом откусывала; холодок щекотал горло, и я чувствовала, как снег крошится и тает у меня на языке. Ничего нет вкуснее только что выпавшего снега… Так вот, отец разобрал загородку в самом начале войны, пустив ее на дрова, но я уверена, что загородка еще стояла, когда Грейси эвакуировали, потому что помню, как я опиралась на нее, глядя на шоссе, по которому вели мою подружку. Это было осенью 1939-го. Значит, снимок сделали раньше. Вероятно, зимой 1938-го.
Кстати, Имоджин, тебе известно, что детей во Вторую мировую войну эвакуировали? (Понятия не имею, чему тебя учили в школе, но знаю, что невежество — обычное дело среди нынешних детей. Опять же, ты уже не ребенок! Я все время забываю об этом, приходится себя одергивать. В моей памяти ты навсегда осталась в том возрасте, в каком я видела тебя в последний раз, — тебе было семь лет.) Так вот,