разом духами и псарней. В «Мызе» всегда держали псов, по пять-шесть одновременно. Спаниелей, главным образом. Знала ли я об этом до того, как меня туда отослали? Думаю, да. Отец наверняка рассказал мне о них, чтобы я не слишком расстраивалась, уезжая из дома.
— У них много собак, — должно быть, сказал он, — а ты ведь любишь этих животных.
Чистая правда. Я всегда любила собак, хотя своей у меня никогда не было. Мне нравились все собаки «Мызы» и нравилось, что дом пропах псиной, как и сама Айви. Ее запах я одобряла. Дети не привередливы в таких делах. Больше всего им хочется, чтобы с человеком было уютно.
В те дни дядя Оуэн ездил на зеленом «остин-руби». Почему-то не отец с матерью отвезли меня в «Мызу», но дядя приехал за мной. Был воскресный день. Он приехал один, и я помню, как сидела на переднем сиденье, такая маленькая, что приходилось вытягивать шею, чтобы смотреть в окно. Поездка в автомобиле, в любом автомобиле, была тогда целым событием. И уж во всяком случае, прежде я никогда не сидела спереди. Но упоминаю я об этом только потому, что в машине дяди тоже пахло собаками. Умиротворяющий запах. Дядя Оуэн симпатии у меня не вызывал. Он был из тех мужчин, которые не прикладывают ни малейших усилий, чтобы разговорить ребенка, утешить его. Оуэн был знатным ворчуном, но не говоруном. Уверена, за всю поездку он и двух слов не произнес. Из Бирмингема мы, видимо, выехали под вечер, обогнули Вулвергемптон и покатили по сельской местности; солнце садилось, выстреливая темными оранжево-красными всполохами по верхушкам деревьев и живым изгородям. Но похоже, все это я сейчас вообразила, а не вспомнила, нет.
Чем дольше я смотрю на Айви на этом снимке, тем отчетливее вспоминаю не то, каким человеком была моя тетка, но запах ее и голос. А когда я думаю о том, как она встретила меня, когда машина дяди Оуэна затормозила в хозяйственном дворе воскресным ранним вечером, мне вспоминается вот что: ее сипловатый голос, растягивающий радушное «Привет!» впятеро от его нормальной длины. Когда я услыхала это приветствие, мне почудилось, будто меня вытащили из холодной воды и накинули на плечи толстое теплое одеяло. Потом она обняла меня, окутывая приятным копченым запахом псины. Так она встретила меня на крыльце черного хода, и если бы она всегда была такой, каждый день из многих дней и месяцев, что я в итоге провела в «Мызе», все могло бы сложиться иначе.
Впрочем, что толку гадать о том, что могло бы быть, да не случилось.
Волосы у Айви были рыжеватые. Или, лучше сказать, светлые с клубничным отливом. Назвать мою тетку хрупкой и женственной было бы довольно проблематично. Начнем с носа, на котором прочно устроились солнцезащитные очки, — это не точеный носик, но огромный носище, если говорить без обиняков. Большие носы не редкость в нашей семье, а в придачу Айви любила выпить. Я лишь сообщаю тебе этот факт, Имоджин, но от комментариев воздержусь. На снимке Айви одета в модный, заковыристого кроя, жакет и длинную цветастую юбку. Поразительно, но оба они, и дядя, и тетка, выглядят на снимке весьма элегантно. И нарядно, словно приоделись для какого-то торжественного случая. Оуэн при галстуке — с ума сойти, это на пикнике! Но в 1940-х так было принято. Возможно, галстук сыграл облагораживающую роль, потому что на фотографии Оуэн — почти красавец. Он был мужчиной крупным, ширококостным (уверена, с возрастом он растолстел), но грубости в его чертах не было. Грубость проявлялась в его поведении, а не во внешности. Дядя принял несколько странную позу: он присел, сгорбившись и подавшись вперед, напоминая сжатую пружину, капкан, который вот-вот захлопнется. В объектив он смотрит очень пристально и как-то напряженно. Могу лишь заметить, что эта поза для него не характерна.
Со старшими мы разделались. Настал черед младших. На снимке кроме меня еще двое детей — Дигби, младший сын Айви и Оуэна, и их дочь Беатрикс. Мне они приходятся кузенами, понятное дело. Про Беатрикс добавлю, если ты не в курсе: она — твоя бабушка.
На этой фотографии ей, должно быть, одиннадцать лет. Она сидит очень прямо, словно что-то мешает ей усесться поудобнее. Спина как у балерины. У Беа всегда была хорошая осанка, по жизни она несла себя идеально. На ней кофта — бледно-зеленая, если мне не изменяет память. По тому, как кофта болтается на моей кузине, ясно, что грудь у Беа только начала развиваться. Волосы у Беа черные, короткие, взъерошенные ветром — две пряди упали на глаза, одна норовит залезть в рот, — и великолепно подстриженные, даже по нынешним стандартам, так я думаю. А улыбка у нее шире всех. Забавно, но я не помню ее улыбающейся. Однако, просматривая все эти фотографии, я обнаружила, что она улыбалась постоянно (по крайней мере, в юности), — так же, как ее мать, с готовностью расхохотаться в любой момент. Наверное, дело в том, что на многих старых снимках, что хранятся у меня, Беа запечатлена на каких-нибудь сборищах. Оказываясь среди людей, в дружеских компаниях, на вечеринках — там, где выпивка течет рекой и можно позабыть о повседневных заботах, — Беа оживала, но наедине со мной она была другим человеком — нервным, пугливым, не доверяющим никому и ничему. Вряд ли это я так действую на людей. Скорее, за пределами шумной толпы моя кузина просто становилась самой собой. Берусь утверждать, что она не любила себя и больше всего на свете боялась «оставаться в покое», лоб в лоб со своим «я». Впрочем, я забегаю вперед, описывая одиннадцатилетнюю Беатрикс такой, какой я узнала ее много позже. Обещаю впредь построже придерживаться хронологии.
Рядом с кузиной сидит ее брат Дигби. О нем тебе много знать необязательно. Как и Реймонд, его старший брат, Дигби меня почти не замечал. Поначалу я расстраивалась, но потом, когда мы с Беатрикс сблизились, меня такой расклад вполне устраивал. На снимке Дигби выглядит моложе своих тринадцати лет. Возможно, потому, что он в шортах. Он сидит на корточках, и видно, какие у него мускулистые икры, скульптурные прямо-таки. Он был заядлым спортсменом, этот парень. За фермой находился теннисный корт, и Дигби с Реймондом там часто играли; оба были хорошими теннисистами. Эта семья жила вольготно, и не думая в чем-то себя ущемлять. Война их едва затронула. На карточную систему обитатели фермы плевать хотели; более того, они даже неплохо подзаработали, продавая излишки продуктов на черном рынке. Наиболее остро они ощутили войну, когда немецкий бомбардировщик, возвращаясь после налета на Уэльс, сбросил наугад неиспользованные снаряды, и на кукурузном поле, в миле от дома, образовалась воронка. Это случилось при мне. Помню, как прогремел взрыв, разбудив нас среди ночи, и мы с Беатрикс бросились к окну. За леском полыхал огонь, а утром нам разрешили вместе с мальчиками пойти посмотреть на воронку. Но я опять отвлекаюсь…
Последний человек, кого осталось описать, это меня саму. Меня в возрасте восьми лет. Нет нужды разглядывать фотографию, чтобы выяснить, во что я одета, — я и так отлично помню. Кажется, за все время, пока я жила в «Мызе», у меня было только три смены одежды. На снимке я в старом «любимом» джемпере из толстой коричневой шерсти, связанном моей мамой. Она была страстной — если не сказать оголтелой — вязальщицей. Иногда она вязала, как все, руками, но у нее также имелась
Шропшир и сам был золотистым. Я заметила это в первое же утро моей эвакуации, когда, проснувшись, отдернула занавески. Передо мной простиралась красивая, ухоженная зелень газона, словно сукно на бильярдном столе, а за ней, под ярко-голубым небом, — поля пылающего золота. Шропшир синий, Шропшир золотой. Может показаться странным, но такую