Одиночество многолико и разно-образно. Литература и философия нынче как на дрожжах поднимаются на утверждении, что одиночество онтологически, т. е. исконно, присуще человеку.
Но есть и более житейское, обыденное понимание одиночества, признаком которого следует считать нужду в Другом, в Других. Ведь человек — животное общественное, он обретает себя только если его призывают к этому другие. Такое одиночество действительно основная черта человека.
Младенец плачет, когда рядом нет матери, ведь она его часть. В такие минуты и часы он одинок. В обществе однолеток и взрослых ребенок узнает себя — свои свойства и границы, узнает, где кончается его «я» — обретает начало личности. Отрочество, которое навсегда соединено с понятием кризиса, это время острейших взрывных реакций меж двумя началами — отъединения и объединения, общения, дружества. Человек уже накопил свои чувства, желания, отношения, это сугубо свое невыразимо словами, неизвестно еще, как его оценить с точки зрения господствующего взрослого мира, и поэтому оно отягощает, давит. Вместе с тем это первое мое внушает бесконечный интерес: а что оно такое — я, мое? Это отторгает от привычной, часто случайной общности детства — площадки, двора, класса и влечет к другой — выбранной. Кто не помнит, как, будучи отроком, врастал в товарищество, как велика была власть последнего? Меж льдом становящейся единичности и жаром первичного «социума» формируется юный человек. Ему впервые глубоко одиноко, и часто «фон» родительской близости или далекости в его драме особой роли не играет: «предки» остаются в его детстве, а сейчас они просто подразумеваются и ничуть не влияют на одинокое самочувствие. Человеку и тревожно, и гордо от своей непохожести на Славика и Витьку. У юного огромность открывшегося ему мира запечатлевается как колоссальность, почти непосильность одиночества. Известны сотни дневников и юношеских стихотворений-исповедей.
Но эта запертость в себе у некоторых натур соседствует с чем-то другим: кажется, что стоит разбить тонкую скорлупу индивидуальности — и целиком выльешься в мир, а может быть, мир целиком вольется в тебя. И тут же опасение за индивидуальное свое достояние: мир все-таки не я, наступит — и хрустнет скорлупка. Нужно какое-то удвоение себя, своих сил, чтобы быть в мире. Отсюда юношеская жажда единственного Другого — понятного и понимающего, такого же, как ты, и вместе с тем интересного своим отличием. Юность — время одного друга и одной возлюбленной, во всяком случае, так было в мире постоянства и традиций. Таким «удвоенным», вооруженным «эгоизмом вдвоем», как выражаются французы, и начинает большею частью человек взрослую жизнь. Здесь и встречают его разнообразнейшие лики, ипостаси одиночества. В учебном заведении, на работе человека недопонимают, зачисляют в свои или не свои, без раздумья «срезая» все то, что не подходит под приблизительные, округленные определения. Нет, не развернуть чаще всего здесь человеку свой цветок. Любовь? Это порой эгоизм не вдвоем, а в одиночку — погоня за благом для себя, чаще еще борьба, знаменитая борьба полов. Сколько одиноких вдвоем! Слово «супруги» происходит от слова «упряжка» — много ли тут действительного слияния, единения?
Как и куда? В общение с собою. Если без выхода на других — это так называемая внутренняя жизнь. Если с выходом — творческая: обращение к другим со словом, вещью, музыкой, картиной, пантомимой… Радость — быть при этом понятым и принятым. Есть у творческой личности такой вид переполненного, богатого одиночества, когда человек хочет и должен быть только с собой, чтобы стать для других их частью, их счастьем. Творца как бы отряжают в одинокий путь добывать смысл бытия для всех. «Ты царь. Живи один» — это упоение могущественного одиночества Пушкина.
Но человеку себя мало, он обращается к Богу, к природе, к газете, компьютеру, «телику», засматривает в собачьи и лошадиные глаза… «Человек умирает в одиночку». Да ведь не только умирает — живет. «Горе человеку, когда он один», — отчеканил Маяковский. «Не добро быти человеку едину» — это уж идет из такой древности! Вот и ищет человек Другого, а с ним вместе и себя.
Слово — радужный мост, переброшенный через пропасть между человеком и человеком. Так это увидел уединеннейший мыслитель Ницше. В мощи и немощи слова, в «нутряных» его корнях и механической клишированности — оба полюса, вся диалектическая сращенность одиночества и общности людей. У Тютчева: «Как словом высказать себя? Другому как понять тебя?» Вспоминается и затрепанное: «Как слово наше отзовется?» Но ведь в надежде, что отзовется, мы говорим, твердим, молим, материм, заклинаем. «В начале было слово». И в конце, и за концом: страницы, тома, библиотеки, дискеты — бесконечное послание другим, далеким. Как с напряженной тетивы стрела, летит в другие времена наша попытка сказать, рассказать, соединиться с Другим.
Вместе с личностью, ее культурой и знанием вырастает и ее одиночество, оно становится просторным. «Свой круг» опоясывает планету, эта общность объемлет историю. Библиотекарь вывесил название стенда с портретами гениев: «Дорогое мое человечество». Оно — его дорогое, но и «гражданин мира» знает тоску единичности. Ступеней и подвидов одиночества никто не сосчитал, они уходят в бесконечность, у него множество измерений. Известно, что и огромные личности в старости желали прильнуть к маленькому своему «кружку» — к домашности, к родным.
Мы говорили об «абстрактно взятом» человеке. Поговорим о множествах. Воин южноамериканского народа мбаясов в древности, пробираясь джунглями, знал одиночество? Он нес с собой и в себе задание и доблесть предков, благословение богов, он представительствовал от мбаясов в живом, глядящем на него мире. Он не был одинок в нашем смысле, потому что чем-то целым, отдельным не был. А викинг знал одиночество? Исследователь пишет, что для древнего скандинава другой человек, встреча с ним были событием, праздником. Запертость в себе ощущалась как лишение…
Больше этих, бегло задетых «стадий общественного развития» нас, конечно, занимает российский наш человек. Западный работник и добытчик, со средних веков погрузившийся в «холодные воды чистогана» (как выразился Маркс по поводу буржуазии), послушный небесному велению протестантского варианта — действовать в мире, — организовывал свое общественное бытие, расширял границы жизни. В России низовой человек веками был частью общины и трудовым орудием владетеля. Не риск и инициативное устроение своего бытия, а покорный терпеж (с беспощадными и бессмысленными взрывами)… Вот уж царствовал принцип «Не высовываться!» Соборность — так восхищенно называют это нынешние обожатели российской особости. Трудность отбывания срока жизни, добывания хлеба, предельные температуры существования сплавляли людей в плазму. О развитии индивидуальности и самостояния речь не шла. Когда западный самодеятельный эгоист раздвигал границы, наш мужик еле сводил концы с концами, то есть сужал границы жизни. Жил и творил «всем миром»; творчество было фольклором, безличным, безымянным, и оно полно было желания теплой общности, слезами обделенности и покинутости. Сколько «горьких рябин», сиротинушек, разлук, тоски по родной сторонушке, по матушке, по полюшку! Быть в мире одному — погибель. Общинность учила и научила подозревать всякое индивидуальное начало; даже слово «гордость» произошло от «горба» — от уродства.
По словам современного философа Зиновьева, российский человек, не пройдя эры буржуазного индивидуализма, развитой гражданственности, из патриархальной уравнительной общины попал в тот семидесятилетний строй, который предшествовал нынешним дням. Общинность превратилась в крайний коллективизм, в страстное «причастие» классу, партии, комсомолу. Индивидуализм из неведомого дьявола превратился во вредителя, заброшенного с Запада. У нас «не было» ни секса, ни одиночества, этой принадлежности индивидуалистической культуры, во всяком случае оно пряталось, стыдясь, и оставалось где-то на обочине незаконным попутчиком.
В те годы один веселый интеллектуал переделал строки Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» в «Мы выходим коллективно на дорогу». Дальше у него шло: «…Шумен день. Пустыни нет в помине…»
Наш нынешний день особенно шумен. Утешные идеологические фантомы развеялись, скрепы, сбивавшие в коллективы, ряды, отряды, ослабли и пали, вместе пали и заповеди, запреты коммунистической, да и просто общежитейской морали, которые худо-бедно поддерживали благообразие общественное, да и личное. Одиноким человек остался, без отцовского (по-научному — патерналистского) присмотра властей.
Рассказывают, что некие островитяне, познакомившись с цивилизацией, прежде всего переняли у нее яркие галстуки, которые носили, оставаясь голыми. Размалеванные продукты западного массового