Лермонтове и кутежах в Царском Селе были исчерпаны. Взгляд Сухорукова упал на недочитанный «Современник», лежавший перед ним на столе. И вот он опять взял книгу и уткнулся в нее. Опять он забылся за чтением лермонтовских стихов. Опять улыбка заиграла на исхудалом лице больного.
На другой день утром в комнату к Василию Алексеевичу была допущена Захаром Евфросинья. Она вошла не одна, а в сопровождении странника. Никитка был все тот же, как мы его видели раньше, – всклокоченный и грязный. Вошедши, он, как это всегда бывало, начал креститься на икону, потом положил свои поклоны. Проделав все это, он уставился на Василия Алексеевича и покачал головой.
– Эк тебя, барин, скрючило! – сказал он со вздохом. – И с чего это болесть такая? – Он полез в карман и вынул оттуда небольшой бумажный сверток. – Вот тебе просвира печерская! Из Киева тебе привез, – объявил он торжественно, вынимая из бумаги просвиру и кладя ее на стол перед Сухоруковым. – Ешь во спасение, – проговорил он с поклоном.
– Спасибо, Никитка, спасибо! – сказал Сухоруков. – Рад тебя видеть. Ты вот что мне скажи, – приступил он прямо к делу. – Чем это ты Евфросинью напугал? Что ты ей о Машуре наговорил?
Никитка осклабился, посмотрел на Евфросинью, посмотрел на барина… Помолчав немного, он почесал затылок и сказал:
– Да так, ваше сиятельство, думается мне, как бы они вашу Машуру там не испортили.
– Кто это они?.. О ком ты говоришь?
– Да хлысты чернолуцкие, – отвечал Никитка. – Я в той стороне бывал, их тоже видал и много про них слыхал, а потому знаю, что это за народ. Люди они не праведные… Это не то, что раскольники… Себя они за святых выдают, а сами девиц на грех смущают… Вот хотя бы, к примеру сказать, там есть один Ракеев…
– Ты его знаешь? – прервал рассказчика Сухоруков.
– Слышал я про него, – отвечал Никитка. – Там в округе самая эта молва про Ракеева идет. И напрасно, ваше сиятельство, ты в это самое место Машуру отпустил…
– Я Машуру знаю, – сказал Сухоруков. – Она обещала вернуться вскорости… Она не сегодня-завтра здесь будет.
– Ну, значит, и ждите, коли вернется, – усмехнулся Никитка.
Но тут вмешалась Евфросинья. Она начала всхлипывать.
– Пропала моя головушка… – заголосила она. – Измучилась я, ее ожидамши… Уж больше месяца ее нет… Нет об ней ни слуху, ни духу… Ох, чует сердце недоброе!.. Завертят ее там, безвольную… Таиса меня обманывала…
Кончились эти причитания тем, что Евфросинья вдруг бросилась к ногам Василия Алексеевича и начала умолять барина выручить Машуру, послать за ней или позволить ей самой поехать за дочерью.
Разговоры эти произвели свое действие на Сухорукова. Обратившись к страннику, он сказал:
– Слушай, Никитка! Вот что я решил! Я тебе Маскаева дам и дам вам обоим тройку лошадей. Поезжайте вы оба туда, в эти леса чернолуцкие, разыщите Машуру и доставьте ее в Отрадное к матери. Вот и узнаем тогда, верны ли твои наветы да разные подозрения… Денег на дорогу я дам и все необходимые распоряжения сделаю… Поедешь?
Никитка недолго раздумывал над предложением Сухорукова и своим согласием.
– Что ж, ваше сиятельство! Видно уж надо слова свои оправдать, нужно для благодетеля постараться… Мне все равно странствовать-то…
Евфросинья кинулась благодарить барина за милости, за хлопоты. Она вышла с Никиткой от Сухорукова утешенная.
Надо сказать, что Василию Алексеевичу все эти разговоры и благодарности были не особенно приятны; они наводили на него только скуку. Он прекрасно сознавал, что никаких таких благодарностей он не заслуживает. В сущности, он совсем и не думал заботиться о Машуре. Если он сейчас решил послать за ней Маскаева с Никиткой, то это потому, что уж очень Евфросинья к нему пристала, и еще потому, что Никитка сумел возбудить в нем любопытство относительно хлыстов и относительно такой невероятной идеи, что какой-то там Ракеев может явиться соперником его, Сухорукова, в любовных делах. Сухоруков при тогдашнем своем устроении был весьма чужд настоящей доброты. Он был большой эгоист. Таких связей, как с Машурой, у него было много, но все это так легко начиналось и кончалось без особых затруднений. От своих любовниц, которых Сухоруков брал из крепостных, он отделывался, когда они ему надоедали, с легким сердцем. Им давали приданое, и они выходили замуж. Такая же, как и другие, Машура была для барина только забавой; он и относился к ней, как к игрушке.
Сухоруков вовсе еще не знал, что из себя представляет серьезное чувство к женщине. Он и к женщинам своего круга относился не лучше, чем к крепостным. Его светские приключения с прекрасным полом имели тот же легкомысленный характер. Все они представляли из себя что-то вроде веселых анекдотов. Раз только в этих его эпизодах был случай с одной девушкой из дворянской семьи – случай, оставивший в душе Василия Алексеевича печальный след, хотя Сухоруков в отношениях к этой девушке и не успел особенно далеко зайти… Впрочем, об этом случае, как и о других своих приключениях, Сухоруков тоже не долго помнил. Он скоро забыл об этом маленьком событии, как об обстоятельстве мелком и незначительном.
Но, что замечательно, это маленькое событие вспомнилось Василию Алексеевичу именно теперь, во время постигшей его болезни, и вспомнилось оно как-то само собой, и притом очень ярко.
Сухоруков сидел, по обыкновению, у своего излюбленного окна и смотрел на отраднинскую тенистую аллею, живописно уходившую вдаль к беседке над прудом. И вдруг ему вспомнилось, что он у своих соседей, стариков Ордынцевых, шел по подобной же тенистой аллее с молодой девушкой, Еленой Ордынцевой, и девушка эта тогда так нежно и доверчиво на него смотрела. Голубые глаза ее светились, и он знал, что это он, Сухоруков, зажег сердце ее, и это ему было приятно. Потом они пришли в беседку и сели на скамейку. И он начал вызывать эту девушку на объяснение, заставил ее сознаться, что она его любит. Да! Она сказала это, глядя на него как-то особенно пристально, точно она хотела этим своим взглядом войти в его душу… Он до сих пор помнит эти пристальные глаза, на него устремленные, – глаза верившей тогда в свое счастье девушки. И что же?.. Он на это признание стал тогда говорить Елене, что сейчас жениться не может, хотя этого желает, что надо поговорить с отцом, что все впереди, что он ее любит. Затем он уехал и… перестал совсем бывать у Ордынцевых.
После этого последнего визита Сухорукова к Ордынцевым до него стали доходить слухи, что барышня Ордынцева собирается в монастырь, что она даже больна. Сухоруков скоро перестал интересоваться судьбой этой девушки, забыл о ней и думать и не знал теперь, что с ней стало.
Но сегодня, когда Василий Алексеевич сидел у окна, показалось ему, что он словно видит перед собой эту девушку с немой мольбой на устах, и он не мог не почувствовать того, что был злой причиной ее страданий… Ведь он так рассчитанно и спокойно завлекал эту девушку, завлекал ее полунамеками, поддельными взглядами, обещал ей без слов счастье. Он даже раз, как бы шутя, сорвав со своей цепочки маленький брелок с изображением сердца, пронзенного стрелой, просил девушку взять этот брелок на память – на память об одном пикнике, в котором они участвовали. Все это было у него рассчитано, чтобы привести девушку к признанию в любви к нему, чтобы вырвать у нее это признание. И все это он делал единственно для того, чтобы потешить свое самолюбие, чтобы потешить себя, что он такой неотразимый.
Василию Алексеевичу вспомнилось также сейчас, как была преднамеренно обдумана вся эта бессердечная забава, какую он создал для всего этого обстановку – обстановку, чтобы старик Ордынцев не мог обвинить его, Сухорукова, в неблаговидных действиях по отношению к девушке. В дом к Ордынцеву он ездил всегда не один, а вдвоем с удобным для себя компаньоном – неким князем из мелкопоместных помещиков. Фамилия этого князя была громкая. Это был князь Кочура-Козельский, еще не старый вдовец, тоже как бы претендент на сердце Ордынцевой, а в сущности послушный сухоруковский слуга, живший у них в качестве прихлебателя.
Воспоминания эти пронеслись перед глазами Василия Алексеевича. Мысли о Елене Ордынцевой и его, Сухорукова, поведении с ней кололи его. Не угрызения ли совести начинали просыпаться в нем? Или его начинало мучить сознание, что он, отвергнув тогда Ордынцеву, потерял этим навеки свое счастье? Если бы она теперь была около него, то облегчила бы ему эту страшную тяжесть одиночества – одиночества при его теперешней болезни и беспомощности…