мерзопакостный вид. Бóльшая часть времени уходит у меня на самые дикие, душераздирающие, умоумертвляющие, кишки выворачивающие занятия, какие ты только можешь себе представить. Нет, ты, конечно, их даже не можешь себе представить, потому что все гораздо хуже, чем при тебе. Но я не для того пишу, чтобы жаловаться. В общем, несмотря ни на что, все у меня очень даже неплохо. Планы, грандиозные планы. Только с финансами временные затруднения, и тебе придется некоторое время перебиваться самостоятельно, покуда я не налажу свои дела. Я тут начал переговоры с банком. Я спокоен, я совершенно спокоен.

Энди.

*

Милая Анита,

Я вчера подобрал на улице маленького темненького птенчика, выпавшего из гнезда, — улыбка до ушей, как у клоуна, крылышки куцые, как крошечные плавнички. Отогревая его в ладонях, я невольно думал о беспечной жестокости природы, о горькой доле всякого, кто безвременно лишается гнезда, кто обарывает муки одиночества даже и в те минуты, когда занят поисками пропитания. Как этот птенчик, я себя чувствовал голым, беззащитным перед лицом безжалостного мира, превратностей которого я не в силах понять и превозмочь. И покуда мысли мои текли так бесконтрольно, но тем не менее связно, я вспомнил тебя, я вспомнил те наши два дня в Рочестере. (Неужели только два? Нет. То была целая вечность, миг один, то и другое сразу.) Я как-то написал в одном стихотворении: 'Мы корчимся из-за коварства сроков'. (Или там было 'нам тесно в тисках у сроков'? Не помню.) И вот, одолеваемый такими мыслями, я бросился домой писать тебе письмо.

Сидя за своим заваленным бумагами столом, я смотрю в окно, туда, где раньше стоял могучий вяз и не стоит более. Как говорится, будто вчера стоял. Как мы, как наш 'роман' — срублен под корень. Задумчив, я гляжу, и разматывается передо мною клубок времени, и постепенно воскресают в памяти те наши два дня в помятом гнездышке, на влажных наволочках и простынях. Два баснословных дня… ну а потом? Потом я воротился восвояси, ты воротилась восвояси. Но почему?

Я вот все думаю, Анита, задаешь ли ты себе порой этот вопрос, как я сейчас, глядя в окно на унылый или веселый вид (а может, то и сё одновременно, вид — он же такой в полосочку, мне часто теперь кажется, — как солнечное поле, и по нему скользят, скользят тени облаков). Если да, спроси себя безотлагательно, что нас заставило расстаться? Неужто и впрямь нас вело только чувство долга по отношению к тем, кому мы дали беспечные обеты любви, в какой не властны сами? Знаю, да, мы добросовестно себя в этом убеждали. Помню, уже в аэропорту, в то воскресенье, под вечер, мы ждем отбытия наших разных самолетов — мне лететь на запад, тебе на юг, — и ты говоришь: 'Бедный Рик', я говорю: 'Бедная Джолли'. Какими мы себя чувствовали самоотверженными, благородными, как мы себя жалели. И вот — последний поцелуй, неловкий, быстрый: нас уже теснят, толкают, рвутся на посадку. Я только раз оглядываюсь с гудрона. Вижу лица, лица, лица смотрят с терминала, нелепо расплющив носы и губы о стекло, понять нельзя, которое из лиц твое, и потому я посылаю воздушные поцелуи всем по очереди, всем подряд. Вот ты, наверно, удивлялась.

Теперь, оглядываясь назад, я смотрю на то наше решение по-иному. Особенного благородства тут я не вижу, а замечаю изрядную долю трусости. Мы увернулись от потока, который, доверь мы ему наш утлый челн, понес бы нас неведомо куда — возможно, что к водовороту, но столь же возможно, что к островку с одинокой кокосовой пальмой! Так нет же, мы предпочли плескаться в своих тихих домашних лужах, хоть в глубине души прекрасно сознавали оба, что обе эти лужи вот-вот застынут в стоячие болотца! Мне это показали очень скоро самым жестоким и болезненным манером, и вот только что я узнал, что и тебе выпала не намного более приятная участь. Мы думали о них, а они — они о нас подумали? Если вдруг это тебя хоть слегка утешит, позволь тебе сказать, что я всегда считал Рика полной жопой, как, между прочим, и все, кто с ним знаком.

Милая Анита, столько воды утекло, под столькими мостами, что я боюсь, не утекло ли и наше счастье у нас сквозь пальцы. Восемь лет прошло, восемь бурных лет, а твой образ сияет в моей душе, будто вчера только отчеканенный. Хочешь — расскажу? Ты сидишь на краю постели в том занюханном блочном мотеле в Рочестере. Мигающая реклама забрасывает к нам в окно аляповато красные и зеленые световые пятна. Ты опустила голову, у тебя голая грудь, мокрые волосы падают занавесом на лицо, и в переменчивом полусвете ты пытаешься читать большое пластиковое меню у себя на коленях. Ты плакала. Я вижу капли слез на посверкивающем меню. Ах, как все вдруг ясно вспомнилось! Мы поспорили: фрикадельки заказать или пепперони. Тупой осёл, я настоял на пепперони, и мое упрямство тебя довело до слез. Если еще не поздно, прости меня и, возвращаясь к той минуте, считай, что мы заказали фрикадельки!

Но вот камера отъезжает, в картинке умещаюсь я. В одних брюках, ни рубашки, ни носков. Наклоняюсь над комодом, опираюсь локтем на кипу пустых коробок из-под пиццы, на ковре у ног разбросаны одежки, банки из-под пива: как говорится, кончен бал. Скрытый от твоего взгляда твоим волосяным занавесом, я исподтишка разглядываю твои безупречные груди, а ты уже болтаешь о начинках пиццы, позабыв печали. Как ты была мила! Я пристально смотрю, как уже сказано, на твои безупречные груди, я дышу с трудом, я задыхаюсь, потому что вот мы расстаемся и я знаю: мне от тебя останется только этот образ. Хотелось выжечь его на коре моего мозга. Да, всё он тут и посегодня, невытравимый, жгучий. И, выделяясь на фоне летнего загара, груди, то зелено, то красно — светофором — освещают темную ночь моей мечты.

Неужто и впрямь теперь уж слишком поздно, Анита? Конечно, ты, быть может, нашла счастье в каких-то новых отношениях — те новости, какие до меня дошли, давно просрочены, протухли, — или, быть может, ты погружена в работу и так занята, что ни единой случайной мыслью не можешь подарить былую страсть, если меня уместно так назвать. И тогда — порви это письмо, брось в корзинку, к использованным салфеткам-клинексам, к оберткам от конфет. Или нет, постой. Прислушайся к собственному сердцу. Я не мог не написать. Я говорил себе, что ничего дурного нет в том, чтоб ухватиться за соломинку и, ухватившись за нее, поплыть. И что бы ни ждало меня на чуждом берегу, куда меня в конце концов выплеснет волна, я буду рад, что написал. Как будто бы тот птенчик, которого я отогревал в ладонях, расправил крылышки и полетел, хотя он мертвый был, тот птенчик.

Твой друг навсегда

Эндрю.

*

И что это во мне сидит такое, зачем мне надо вечно из себя корчить идиота? В глубине души подозреваю, что это извращенная форма тщеславия, школьный шут готов выставить себя на посмешище, лишь бы о нем вдруг не забыли. И все же, все же ведь я не притворяюсь, а мучения, какие испытываю в подобных случаях, — совершенно подлинные мучения. Пишу письмо, краснею от стыда на каждой фразе, краснею до ушей, но я же его отсылаю, отсылаю, я иду домой от почтового ящика и ловлю себя на том, что бормочу: 'Ничего, уж я им покажу'.

*

Уважаемый капитан Бэрроуз,

Полностью разделяю вашу тревогу по поводу состояния нынешней американской словесности. Совершенно верно, куда ни глянь, повсюду видишь цинизм, зубоскальство, пошлость, и где она — великая гуманистическая традиция, что о ней ни говори. Вдобавок, как вы справедливо заметили, многие изъясняются с дикими грамматическими ошибками, которые не делают чести их родителям и учителям, кто бы они ни были. Однако лично я ничем не могу вам в данном случае помочь.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер.

*

уважаемый мистер Кольблинк,

Как я уже сообщал вам прежде, все материалы следует представлять в машинописном виде.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×