штативы, ружья, машинки. Это все я бы назвала оборудованием. Уже гораздо позже, потом, когда сделался грузным мужиком средних лет, он стал сидя печатать, отяжелел. Будет, по-моему, только справедливо, если я скажу, что и слог его отяжелел. Даст, бывало, мне кое-что почитать, а я сразу вижу, какая это свинцовая тяжесть, и кое-что предлагаю, чтоб слог оживить. «Allegro, — говорю ради оживления, — allegro con brio [15], Кларенс», а однажды предложила каждую вторую фразу вычеркивать. Такой приступ вредности, видно, напал, потому предложила. После нескольких переездов до меня вдруг дошло, что мы никогда, нигде не осядем, и я взяла манеру выбрасывать отпечатанные страницы. Их накапливались ящики целые, они меня больше абсолютно не волновали, только вечно путались под ногами. По-моему, это была уже мебель, а не оборудование, учитывая особенно, что, когда ящики складывались в штабеля, мы на них ставили разные вещи, ну а раз мебель, мы при переездах ее и бросали. У Кларенса была тьма всякого оборудования, он его называл оснасткой, все больше для охоты, рыбалки. Я тоже охотилась и рыбачила, но я не имела своего оборудования, что Кларенс подкинет, на том и спасибо. Ему бы хотелось иметь целый дом, набитый головами, плюс пики, ружья и т. д. и т. п, насмотрелся в охотничьих домиках у богачей, когда с ними вместе охотился, чтобы потом писать как бы отчет для журналов. Одна-то голова у нас была, голова огромного оленя, он застрелил его в Висконсине, а потом заплатил кому-то, чтобы набил чучело. Мы годами таскали за собой эту голову, и, как переедем, чуть ли не первым делом он ее вешает на стену. Сядет в кресло, смотрит на эту голову и с ней разговаривает. Если не пьяный, то, конечно, шутя. Делал вид, что голова — это его слуга. Например, мы собираемся уходить, он смотрит на голову и требует: «Мальчик, принеси-ка мне куртку!» В смысле, конечно, чтоб я ему эту куртку принесла. В Мексике в голове завелась какая-то нечисть, и в конце концов она стала такая шелудивая, чем-то вся траченая, и мы ее бросили на берегу. Это в тот год, когда Кларенс решил снова стать фармацевтом. Теперь у меня одно- единственное оборудование, если не считать кухонного оборудования, — моя машинка, если не считать радио. Кстати, о радио, сейчас девять часов шестнадцать минут, только что объявили, и вот сейчас мы услышим Концерт для оркестра Бартока. Девять часов шестнадцать минут — вечера то есть.

(пробел)

Даже в свой лучший период Кларенс не отличался богатым творческим воображением. Если, предположим, вдруг как бы перла из него смелая выдумка, так все строилось исключительно на вранье, как например, когда он написал длиннющую статью про поездку в Африку, в том числе как он застрелил носорога (потом превратившегося в гиппопотама), который его атаковал и рухнул замертво буквально ему под ноги. Оказывается, африканские проводники уже стрельнули в зверя, причем несколько раз стрельнули, из кустов он вывалился, шатаясь, смертельно раненный и даже не осознал, по-видимому, что перед ним стоит Кларенс, когда тот в него выстрелил. Он тогда был со своим дружком, Денисом Циммерманом, тот и растрепал, направо и налево рассказывал, как дело обстояло в действительности. Или, скажем, это поддельное интервью, которое он взял у самого себя — а якобы у африканского журналиста в неисповедимой глуши — и пытался впарить «Эсквайру». Там, конечно, все в миг раскусили. Когда это просочилось, все к нему приставали с расспросами, а он делал вид, что и задумывал фарс, и всю вину хотел свалить на журнал, дескать, не поняли шутки. Хотя шуткой там и не пахло. Правя машинопись, Кларенс вечно сжевывал ластики на карандашах. Он не ел эти ластики, он только их жевал и сплевывал на пол меленькие кусочки, или он их собирал с языка и опять же бросал. После этого карандаши уже ни к черту не годились — не годились, я имею в виду, для кроссвордов, и вообще, если ты не уверена в чем-то в тот момент, когда пишешь, потому что, если ластик сжеван, карандаш остается с металлическим скребком на конце. Не заметишь, что карандаш, который схватила, это тот, который Кларенс сжевал, сядешь что-то стирать и, здравствуйте, дыра на странице. Стираю я с силой, так что получалась иногда большая дыра, иногда просто загубленная страница. И вот я взяла манеру, как попадется мне такой карандаш, тут же его выбрасываю в мусорное ведро, чтоб наверняка на него больше не напороться. Если Кларенс меня за этим делом застукает, он орет: «Эй, прекраснейший ведь карандаш!» И каждый раз одно и то же, прямо-таки орет, хоть знает, что я терпеть не могу, когда он начинает фразу с этого «Эй». Особенно выделяется один случай. Я как раз выбросила последний карандаш во всем доме, потому что ластик был, как водится, съеден. А он читал гранки одного своего рассказа и ему пришлось, видите ли, прерваться, идти на кухню, выуживать из мусора свой оглодок, стоит, роется в ведре и матерится себе под нос. Наконец откопал его, но весь в томатном соусе, и давай меня костерить. Держит этот карандаш высоко над головой, можно подумать, я его отнять собиралась — как кинжал окровавленный, — и бросает мне обвинение, что якобы я завидую, поскольку собственные гранки мне не приходится править. Да, мне не приходилось править собственные гранки, что правда, то правда, но вот завидовать я нисколечко не завидовала; да я никому и не дала бы лапать мой текст. Хотя не всегда я злилась, если он начинал фразу с «Эй», было времечко, это совсем- совсем иначе звучало. В первые недели, когда только познакомились, мы ни на минуту не разлучались, без конца бродили по городу, и, когда хотел на что-то обратить мое внимание, он говорил: «Эй, Эдна!» — и я поворачивалась и смотрела. В этих словах, что я, мол, завидую, причем еще с намеком, что читать гранки — дело более тонкое, возвышенное, чем печатать, Кларенс весь, как на ладони. То, что он был способен выступить с подобным обвинением, предположим, его даже достали, выбросив все карандаши, доказывает, что он и отдаленно не понимал, какая между нами разница.

(пробел)

«Я стояла на пороге искусства, дрожа от волнения» — вот что я чувствовала когда-то, и это для меня был единственный способ уйти от пошлой действительности, которая прямо убивала меня. Кларенсу, из-за его корней, я всегда подозревала, было просто невдомек, что искусство может так действовать на человека, на него, наверно, оно никогда так не действовало, как и на этих на всех, которым понемногу приедается литература. Теперь уже со мной ничего подобного не бывает. Часами стою у окна, разглядываю людей на тротуаре внизу, разглядываю облака, стою себе, ни весело, ни печально; а книгу открою, сразу засыпаю. Крысиное колесо стало скрипеть, новое дело, каждый раз, при каждом обороте, на том же самом месте, так тоненько — «жжжи». Мы долго рассуждали о том, что надо бы переехать за город, причем «загород» был понятие чисто негативное: ни кабаков, ни тебе пьяных друзей, ни сборищ. Уехать за город было — как начать новую главу. Правда, Кларенс тогда ни о какой новой главе даже не заикался, это он потом про нее завел, когда уже снюхался с Лили. А тогда он говорил: «Надо перевернуть эту штуку», под «штукой» имея в виду свою жизнь. В конце концов никуда мы за город не поехали, а поехали к морю, на один такой богом забытый курорт, где он провел три дня со своими родными еще в восьмилетием возрасте. Все они в те поры впервые выехали за околицу, а Кларенс, он впервые увидал океан. Они осилили только одну комнатушку в мотеле за двадцать километров от берега, причем пятеро спали там, а трое в машине. Кларенс обожал рассказывать эту историю, рассусоливая подробности, чтоб все знали, каких он, мученик, в детстве натерпелся лишений. При этом он впадал как бы в транс, уставясь вдаль, будто смотрит фильм и вам содержание излагает, и, когда он кончал, никто не печалился, а все, наоборот, дружно думали о том, какой счастливчик был Кларенс те три дня в своем восьмилетием возрасте. Курорт, наверно, и летом не сильно кипел жизнью и буквально вымер зимой, когда мы там очутились. Прокатили мы по главной улице, разгрузили багаж в самом последнем доме. А час спустя Кларенс уже орал из телефонной будки дружку в Нью-Йорк: «Это не город, это обломки кораблекрушения!» Несчастный курорт, теперь-то можно сказать, чего уж, как зеркало отражал наше тогдашнее настроение, потому что никакие не детские фантазии Кларенса, а глубокий душевный надрыв нас туда загнал. В тот самый первый день главная улица стояла в зимних косых лучах тихая, брошенная, когда мы по ней проезжали, и на ней спали длинные тени, и ветер мел поперек мелкую, колкую пыль. Дома все почти позаколочены, только заправка и ресторанчик к вашим услугам. Море смывало этот берег десятки лет, издавна, даже, надо думать, еще до того детского приезда Кларенса, сильным течением песок сносило на юг, и теперь осталась всего узенькая полоска, раз — и обрыв, как речной угор, но там-сям торчат съеденные креозотом белые кедровые комли. В прилив океан подползал под дома, которые у самого берега, в основном пустые, и вскипал вокруг свай. Каждую зиму, нам рассказали, дом-другой сносило штормами. При нас ничего не снесло, зато один дом сгорел, другой нарочно разрушили. Мы из окон смотрели, как его ломают. Чтоб как-то приостановить убыванье песка, из камней и бревен сооружали такие пирсы, перпендикулярно к берегу, они далеко выдавались в прибой, и, когда гуляешь по берегу, приходилось чуть не каждые сто шагов перелезать через груды камней и бревен, облеплепленных водорослями и махонькими ракушками. Большинство домов, жилых пока еще, осели и обветшали, хозяева, видимо, не хотели швырять деньги на ветер, точней — структурам, крепко связанным с волей ветров. Наш дом был небольшой, но зато у самого океана: весенний прилив лизал ступени крыльца, в

Вы читаете Стекло
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×