отражение в зеркале у входа: щеки слегка порозовели, грудь высоко вздымалась. Донья Лукреция запахнула поплотнее пеньюар. Как ребенок может быть таким вероломным, таким циничным, таким испорченным? Хустиниана словно прочла мысли хозяйки. Ее взгляд говорил: «Не поддавайтесь, сеньора, не прощайте его. Не делайте глупостей!» Чтобы немного успокоиться, донья Лукреция отпила еще немного из стакана; от холодной воды ей стало легче.

Приободрившийся Фончито ухватил свободную руку мачехи и снова принялся ее целовать:

— Спасибо, мамочка. Я же знаю, что ты очень добрая, а иначе ни за что не решился бы прийти. Мне так хотелось показать тебе рисунки. Поговорить об Эгоне Шиле,[3] о его жизни и картинах. Мне надо рассказать тебе, что я обязательно прославлюсь, и еще кучу всего. А знаешь, я буду художником. Настоящим.

Встревоженная Хустиниана только качала головой. Над Сан-Исидро сгущались сумерки, с улицы доносились рев моторов и пение автомобильных клаксонов; из окон столовой открывался привычный вид на голые ветви и скрюченные стволы олив. Падать в обморок было некогда, настало время проявить твердость.

— Ну хорошо, Фончито, — произнесла донья Лукреция с напускной строгостью. — А теперь сделай мне одолжение. Ступай домой.

— Конечно, конечно. — Мальчик проворно вскочил на ноги. — Как скажешь. Отныне я буду во всем тебя слушаться и выполнять любые твои желания. Я стану очень хорошим, вот увидишь.

Фончито выговаривал эти слова с видом грешника, который принес покаяние и вновь обрел душевное спокойствие На лоб спадали золотистые пряди, глаза сверкали от радости. Донья Лукреция не отрываясь смотрела, как мальчик лезет в задний карман за носовым платком, сморкается, подбирает с пола ранец, папку для рисунков и коробку с карандашами. Отступая к дверям, Фончито продолжал лучезарно улыбаться донье Лукреции и Хустиниане.

— Я к тебе опять приду, мамуля, как только смогу улизнуть, — прощебетал он уже в дверях. — И к тебе, конечно, тоже, Хустита.

Когда за Фончито захлопнулась дверь, женщины еще долго стояли недвижно и безмолвно. В церкви Вирхен-дель-Пилар ударили в колокол. Залаяла собака.

— Уму непостижимо, — проговорила наконец донья Лукреция. — Как только он отважился прийти сюда!

— Что действительно уму непостижимо, так это ваша доброта, — отрезала служанка. — Вы, стало быть, его простили? А ведь он специально заманил вас в ловушку, чтобы поссорить с хозяином. Да вы у нас, сеньора, как есть, на небеса вознесетесь!

— Трудно сказать наверняка, была ли это на самом деле ловушка, под силу ли ребенку такое специально затеять, — задумчиво проговорила донья Лукреция, направляясь в ванную.

Она обращалась скорее к самой себе, однако Хустиниана сочла своим долгом возразить:

— Уж как не затеять, специально и затеял. Наш Фончито и не такое способен. Неужто вы сами до сих пор не поняли?

«Возможно», — подумала донья Лукреция. Но ведь Фончито ребенок, всего лишь ребенок. Разве не так? По крайней мере, в этом сомневаться не приходилось. В ванной донья Лукреция смочила лоб холодной водой и придирчиво оглядела свое отражение в зеркале. Оказалось, что ее ноздри все еще дрожат от волнения, а под глазами залегли синие круги. Женщина приоткрыла рот, высунула кончик языка, который стал похож на высохшую змеиную шкурку. На память ей пришли игуаны и ящерицы Пьюры;[4] их языки были такими же сухими. После разговора с Фончито донья Лукреция почувствовала себя одряхлевшей и словно окаменелой, совсем как эти памятники доисторических времен, уцелевшие на северных пустошах. Заученным жестом она развязала поясок и сбросила с плеч халат; шелк с едва слышным шорохом скользнул вниз, лаская кожу. Блестящая ткань развернулась у ее ног, словно лепестки огромного цветка. Все так же машинально, тяжело дыша, она переступила через халат и присела на биде, опустив крышку. Что теперь будет? Что ты станешь делать, Лукреция? Улыбки не получилось. Пока донья Лукреция пыталась успокоиться и справиться с дыханием, ее руки открывали краны душа, пускали то ледяную, то горячую воду, смешивали струи, делая их нежно ласкающими или жарко бьющими. Она вертелась под душем, поворачиваясь так и сяк, пока не нашла наконец удобную позу. Внезапно по ее спине пробежала дрожь.

— Может быть, он и вправду не ведал, что творит, — прошептала донья Лукреция, исполненная нежности к маленькому мальчику, которого неустанно проклинала последние полгода.

Возможно, он не такой уж плохой. Каверзник, насмешник, лентяй, любитель приврать и бог знает кто еще. Но не злодей. «Возможно, не злодей». Мысли кипели в голове доньи Лукреции, словно масло на раскаленной сковороде. Ей вспоминалась первая встреча с Ригоберто, вдовцом с огромными, как у Будды, ушами и совершенно нелепым носом, свадьба и день, когда она познакомилась с пасынком, ангелочком в матросском костюме — синяя курточка, золотые пуговицы, якорь на фуражке, — и все, что ей довелось узнать и понять в той жизни, удивительной, фантастической, ночной, напряженной жизни в Барранко, в доме, который Ригоберто построил специально для нее, и бесконечные споры мужа с архитектором, в которых постепенно рождался образ их нового жилища. Сколько воды утекло с тех пор! Воспоминания наплывали и отступали, мешались друг с другом и пропадали, ласковый душ согревал донью Лукрецию и потихоньку наполнял ее сердце покоем.

Пояснения для архитектора

Наше взаимное непонимание носит концептуальный характер. Вы придумали для моего дома великолепный дизайн, исходя из убеждения — к несчастью, весьма распространенного, — согласно которому хозяевами человеческого жилища должны быть люди, а не вещи. Я нисколько Вас не осуждаю, ибо такая точка зрения вполне естественна для человека Вашей профессии, который не стремится поскорее распугать всех клиентов. Однако мои собственные представления о будущем доме кардинально отличаются от Ваших. А именно: на небольшом пространстве, которое я стану считать своим собственным миром и обустрою по своему вкусу, будут безраздельно царить книги, картины и рисунки; нам, людям из плоти и крови, суждено оставаться жильцами второго сорта. Выполняя мой заказ, Вы в первую очередь должны позаботиться о четырех тысячах томов, а также о сотне холстов и эстампов. Вам надлежит подчинить наши комфорт, безопасность и уют комфорту и безопасности произведений искусства.

Неотъемлемой частью интерьера должен стать камин, которому я отвожу роль погребального костра для лишних, по моему разумению, книг и картин. Посему разместить его необходимо в непосредственной близости как от книжных полок, так и от моего стола, поскольку обреченные произведения искусства и литературы я предпочитаю предавать аутодафе сидя в кресле, а не стоя на ногах. Поясню. Четыре тысячи томов и сто картин — величины постоянные. Чтобы избежать беспорядка и перенасыщения коллекции, я принужден не расширять, а постоянно, на протяжении всей жизни, обновлять ее. Другими словами, приобретая для своей библиотеки новую книгу, я избавляюсь от одной из старых, а появление нового произведения искусства — картины, рисунка, литографии, ксилографии, офорта, акварели и так далее — влечет за собой расставание с другой, менее ценной. Не стану скрывать, выбор очередной жертвы — дело непростое и весьма неприятное, этот поистине гамлетовский вопрос порой терзает меня неделями и причиняет немало страданий. Сначала я дарил обреченные экземпляры библиотекам и музеям. Теперь я их сжигаю, вот почему для меня так важен камин. Я впервые прибегнул к столь решительной мере, несомненно кощунственной по отношению к культуре и весьма сомнительной с точки зрения этики, в тот день, вернее, ночь, когда решил заменить аляповатую репродукцию уорхоловской консервной банки супа «Кэмпбелл» прелестной мариной Сисло[5] с видом побережья Паракаса[6] и понял, что оскорблять чужой взгляд картиной, которую я счел недостойной своего, невероятная глупость. Не скрою, впервые уничтожив произведение искусства, я испытал нечто вроде угрызений совести. Больше со мной такого не случалось. Я отправлял в огонь десятками книги поэтов-романтиков и индихенистов,[7] концептуалистские скульптуры, абстрактные полотна, пейзажи, портреты и религиозную живопись, чтобы сохранить в библиотеке и пинакотеке numerus clausus,[8] отправлял безо всякого сожаления, скорее с воодушевлением, которое должно сопутствовать подлинному критическому акту: радикальному, пламенному, неоспоримому. Дабы пресечь кривотолки, добавлю, что сожжение книг и артефактов — отличная забава, но никак не возбуждающее средство; большой радости я в нем не нахожу,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату