Всё это он говорил очень страстно. Я слушал его с удивлением. Мне в школе тоже приходилось стыдиться того, что я принадлежу к Тэнри, но никогда друзья не чурались меня и не обзывали грязным. Когда мы принесли пакеты в лавку, приказчик спросил приветливо: 'Сколько сегодня?' — и, услышав в ответ: 'Восемьсот', бросил собравшемуся пересчитывать подмастерью: 'Он из Тэнри, ошибки быть не должно', — и не глядя вернул пустую корзину. Если нам можно доверять только потому, что мы — последователи учения Тэнри, чем объяснить неприязнь, о которой говорил брат? — недоумевал я. Мы, дети, не понимали, что вовсе не наша принадлежность к Тэнри, а наша нищета вызывает злобу. Мы были убеждены, что мы — дети Божьи, и нас нисколько не унижала наша бедность, напротив, мы жалели тех детей, которые, хотя и могли похвастаться богатством, не ведали Бога.
Но мать со своими действительно жила в страшной нищете. В качестве одного лишь примера приведу то, что они покупали в привокзальной лавке корзины с объедками риса и, промыв водой, утоляли им голод. Но я в доме матери всегда решительно отказывался от еды. Всё вокруг было так грязно, что даже сладости и фрукты не лезли в рот. Сколько бы меня ни убеждали, что 'рис хороший, потому что остался от солдат', я воротил нос. Дело было во время Русско-японской войны, когда через станцию Нумадзу проходило множество солдат. В недоеденный солдатами рис добавляли говядины и продавали довольно дёшево; мои братья ели это с большим аппетитом, но я даже не притрагивался и голодный — так что голова кружилась — возвращался в дом деда. Компания 'Крошеный табак Иватани тэнгу' вошла в состав государственной монополии, и мать лишилась своей надомной работы. Нищета достигла ужасающих размеров. Старший брат каждые три дня приходил к нам и возвращался домой, нагруженный мешком риса и неся в руках рыбу. Бабушка втайне от домашних подсовывала в рис завёрнутые в бумажку серебряные монеты. Вскоре мать вместе с жёнами других членов общины нашла новую надомную работу. Они покупали у старьёвщика макулатуру и делали из неё туалетную бумагу. Эта работа была ещё более 'грязной', чем клейка пакетов для табака, поэтому я стал с тех пор неохотно ходить в родительский дом. Бумажные обрывки измельчали, предварительно выбрав из них клочки ткани и волосы, и, смочив водой, толкли в каменной ступе, затем вымачивали в чане и делали лист за листом. После каждый лист высушивали, закрепив на доске. В доме было не продохнуть от бумажного мусора и его противного запаха. Не говоря уж о том, какой жалкий вид был у матери и брата, выпачканных бумажной крошкой!
Однажды, придя к ним, я увидел мать возле храма беседующей с благообразным белобородым старцем. Заметив меня, старец со словами: 'Это твой второй? Какой большой уже', — ласково погладил меня по голове. Он был в чёрной крылатке и выглядел весьма импозантно. По его белой бороде, по аккуратно расчёсанным седым волосам, по его выговору я принял его за государственного чиновника. У матери были заплаканные глаза, и, не зная, что старик — её отец, я поспешно ретировался.
Это был единственный раз, когда я видел деда по материнской линии. Я узнал, что это мой дед, лишь когда, вернувшись в Ганюдо, рассказал бабушке о 'старике сановнике' и она с печальным выражением на лице открыла мне правду. Уже потом я узнал, что после того как мой отец, ни с кем не посоветовавшись, начал жить согласно учению Тэнри, у них произошёл разрыв с семьёй матери; что дед, жалея впавшую в нищету мать, много раз уговаривал её уйти от отца, но мать не соглашалась оставить ни отца, ни веру; что семья матери жила в роскошном особняке у подножия Фудзиямы, а некоторые из её родни жили и в самом Нумадзу. Все они были люди состоятельные, но из-за того, что она отказывалась бросить отца, никто не хотел с ней знаться…
Я никогда не расспрашивал об этом мать, но часто пытался вообразить, что она чувствовала все эти годы. В нищете воспитывая двенадцать детей, не сомневалась ли она порой в своей вере? Или же, несмотря ни на что, была готова геройски пожертвовать жизнью за отца и за веру? Увы, я не испытывал к матери любви, хотя и относился к ней с уважением. Мать умерла четыре года назад, но так до самой смерти ни разу не заговорила с детьми о своей молодости, о своей родне. Однажды приняв решение, она пронесла его через всю жизнь. В свою очередь и мы решили не сообщать о смерти матери её родственникам. Сидя над умирающей матерью, я проникался всё большим благоговением к тому, что вера родителей, несмотря на унижения и поношения окружающих, в течение всей их жизни продолжала освещать им путь. Ведь в конце концов вера — это не развлечение, а суровое испытание.
Я уже писал, что во время Русско-японской войны ходил поглазеть на пленных, а сейчас расскажу о том глубоком впечатлении, которое я из этого вынес. Говорили, что русские похожи на медведей, что эти страшные люди едят детей. В тот день, когда пленных отправляли в храм, расположенный в деревне Канаока, у горы Аситака, мы с братом под присмотром слуги наблюдали за происходящим, приникнув к станционной ограде. Обо всём этом я уже написал в повести 'Синскэ'…
Через станционную ограду я видел на отдалении платформу. Мне было страшно, поскольку я слышал, что русские, как демоны, пьют кровь детей, но присутствие слуги несколько меня успокаивало. На платформу въехал паровоз, и сошедшие с него русские вполне соответствовали тому, что я видел раньше на картинках и фотографиях: заросшие рыжими волосами лица, как у обезьян, одеты, точно в шкуры, в толстые пёстрые пальто, даже шапки у них были не как у людей. То, что они из породы демонов, было видно по их высоченному росту — сошедшие вместе с ними японские солдаты едва ли доставали им до плеча. Я с удивлением узнал, что на одной с нами планете живут люди, столь не похожие на японцев. Тридцать-сорок пленных, неся в руках маленькие тюки с поклажей, сойдя на платформу, переговаривались между собой. То, что русские умеют говорить, также стало для меня откровением. Вскоре неподалёку от нас в ограде открыли ворота, и пленные вышли с территории станции. Мы хотели бежать, но прямо рядом с нами выстроилось несколько двухколёсных экипажей, и страшные лошадиные морды преграждали нам пути отступления. Между тем пленные, которых в этих экипажах должны были отвезти в храм у горы, толпились перед оградой, выжидая, когда их распределят по местам. Оказавшись среди русских, я, съёжившись, дрожал от страха. И вдруг один из пленных, заросший бородой по самые глаза, положил мне на голову свою большую ладонь. От ужаса я с трудом удержался, чтобы не зареветь. На коротко остриженной голове ладонь казалась необыкновенно тёплой. В испуге я украдкой взглянул на его лицо. Человек, моргая из-за бороды серыми глазами, сказал, должно быть для того, чтобы успокоить трясущегося от страха подростка: 'Фудзий! Фудзий!' — и показал на север. Ветер разогнал облака; сквозь прутья ограды в ясной синеве была видна величественная белоснежная Фудзияма. Тут только до меня дошло, что значило 'Фудзий, Фудзий' в устах россиянина. Я был поражён: тот, кого я считал демоном, говорит по-японски! Тепло его ладони и совсем не страшные глаза произвели на меня сильнейшее, ни с чем не сравнимое впечатление. Вскоре протрубил горн, и экипажи, шесть штук, гремя железными колёсами, покатили по пыльной дороге в сторону горы. А тот русский пленный приподнял занавеску и помахал мне на прощание своей большой рукой.
Этот русский был первым встреченным мной иностранцем, и доходчивее, чем любой урок географии, он пробудил во мне сознание того, что на земном шаре есть другие страны, другие народы. Каким-то образом он заронил в мою юную душу ошеломительную мысль, что в мире есть много такого, чего я не знаю…
Теперь время рассказать о моей учёбе в младших классах. В ту пору моя семья ещё пользовалась в деревне доверием, но уже утратила свои прежние, из поколения в поколение переходившие моральные привилегии, став бедной семьёй, занимающейся рыбной ловлей. Во всяком случае, я вёл такую же, как и дети простых рыбаков, дикарскую жизнь. Школа располагалась довольно далеко, за рисовыми полями у подножия горы Кацура, в храмовой роще. Как правило, мы шли до рощи босиком, мыли ноги в окружавшей рощу канавке, надевали гэта и только затем входили в школьные ворота. И всё же меня часто упрекали дома, что гэта снашиваются слишком быстро. Впрочем, обычай добираться до школы босиком был строжайше запрещён после того, как в своей резиденции в Того изволил поселиться его высочество внук императора.
В течение шести лет я не делал домашних заданий и не повторял пройденного. В школе я завязывал в узелок учебники и дома их уже не раскрывал. Не только потому, что лампа в нашем доме была очень тусклой; главная причина заключалась в том, что занятия с учебниками вовсе не радовали домашних. Ведь для ребёнка в доме, помимо игр, всегда находилось много работы по хозяйству. Нянчить малышей, собирать топливо, делать уборку — всё это входило в мои обязанности. Иногда я выполнял это с удовольствием, иногда через 'не хочу'. Тем не менее в школе я учился хорошо.