Слушая все эти истории, я подумал, что, очевидно, Миямура хотел посоветоваться со мной о чём-то, связанном с его женой.
Профессор зашёл ко мне на следующий же день вечером, предварительно позвонив по телефону. Я чувствовал себя довольно неловко, понимая, что речь идёт о каком-то действительно неотложном деле, иначе он вряд ли пришёл бы сразу после свадьбы дочери, когда у него наверняка полно других дел. Поэтому я немедленно провёл его в кабинет, подальше от своей словоохотливой жены. Извинившись, что зашёл на ночь глядя, Миямура вытер носовым платком лоб, казавшийся излишне широким из-за глубоких залысин, развернул принесённый с собой свёрток и, положив на стол извлечённый оттуда бумажный пакет, сказал:
— Видите ли, я всегда занимался изучением человеческого тела и не считаю себя достаточно компетентным в сфере психологии и человеческих чувств… Потому-то и решил обратиться к вам. Не могли бы вы прочесть вот это и сказать мне, должен ли я передать это дочери, или лучше, чтобы она так и оставалась в неведении? Я давно уже мучаюсь, не зная, как поступить, а вчера вечером увидел вас и тут же понял, что лучше всего довериться такому человеку, как вы, привыкшему иметь дело с человеческими чувствами и досконально изучившему человеческую психологию. Признаться, я испытал большое облегчение, придя к такому выводу. К тому же моя дочь относится к вам с большим уважением, вот я и подумал, что целесообразнее всего будет положиться на ваше решение…
Выложив всё это, профессор вздохнул, я же с недоумением взял в руки большой коричневый пакет, крепко-накрепкозапечатанный красным сургучом. Внутри было что-то вроде книг.
— Можно открыть? — спросил я.
— Нет-нет, лучше подождите, пока я уйду, — испуганно остановил меня Миямура. — Я ведь не заглядывал туда целых двадцать лет…
Затем он смущённо пробормотал:
— Мне будет тяжело, если вы откроете этот пакет прямо сейчас, ведь там внутри — ошибки и заблуждения моей молодости.
Сквозь его смущение просвечивало необыкновенное мягкосердечие. Я невольно взглянул на него с уважением и симпатией, но содержание таинственного большого пакета всё больше интриговало меня. По словам профессора, пакет не открывали вот уже двадцать лет, возможно, поэтому лицевая сторона его выцвела и загрязнилась куда больше, чем оборотная; внизу виднелся какой-то диковинный знак, напоминающий корону. Приглядевшиеся заметил внутри короны выполненную мелким курсивом надпись: 'Париж, Мэйё'. Я догадался, что это была марка известного в Париже магазина канцелярских товаров.
— Да, — кивнул профессор, — никто не дотрагивался до этого пакета с тех пор, как его запечатали в Париже.
И с явным трудом, будто нехотя восстанавливая в памяти события далёкого прошлого, он поведал мне историю этого пакета.
— Вы, конечно, знаете, что мать Марико скончалась в Париже. Перед самой смертью она вручила мне три объёмистые тетради, которые просила передать дочери, когда та вырастет. Ещё она просила, чтобы сам я их не читал, ибо это всего лишь нечто вроде завещания, прощального напутствия дочери, я должен был отдать тетради Марико в том случае, если она станет расспрашивать меня о матери. Такова была её последняя просьба. Марико тогда едва исполнилось три года, и время, когда она сможет прочесть эти записи, казалось таким далёким… К тому же, оставшись на чужбине вдвоём с маленькой дочерью, я чувствовал себя страшно одиноким, грустные мысли и воспоминания о прошлом сделали меня сентиментальным, и, может быть, именно поэтому я не удержался и прочёл всё от начала до конца. Мною двигало не столько даже любопытство, сколько надежда, что я найду в этих тетрадях какие-нибудь полезные указания, касающиеся воспитания дочери… Разумеется, прочтя их, я нарушил последнюю волю Синко, но мне было так тоскливо, так не хватало её, вот я и ухватился за эти тетради как за соломинку, надеясь, что они создадут хотя бы иллюзию её присутствия, ведь она писала вплоть до последнего дня… Я и теперь затрудняюсь сказать, хорошо ли я поступил или нет, прочтя эти тетради, зато я совершенно точно знаю, что вряд ли обрёл бы душевное равновесие, если бы не они. Когда мне становилось грустно и одиноко, я открывал одну из тетрадей и начинал читать. Я читал медленно, стараясь не пропустить ни одного слова, читал так, будто ждал от Синко каких-то откровений… Да, я был тогда так молод…
Профессор Миямура говорил сдержанно, глядя прямо перед собой, однако, слушая его, я словно перенёсся в наше далёкое общее прошлое.
В то время мы часто встречались в Париже, но я и не подозревал, что он так несчастен. Миямура никогда не говорил со мной ни о болезни жены, ни о её смерти, я не знал, что у него есть дочь. И теперь пытался восстановить события тех лет, напрягая свою зияющую пробелами память. Институт Кюри, где работал тогда профессор, находился неподалёку от школы политического образования, в которой учился я. Часто, возвращаясь домой после лекций, я шёл по улице Ульм и доходил до только что построенного института Кюри. Кабинет Миямуры располагался на первом этаже во втором корпусе. Ступая по гравиевой дорожке, я шёл к входу, а он, услышав мои шаги, тут же выглядывал из окна чистенького белого корпуса и неизменно приветствовал меня одними и теми же словами:
— Это ты С.-кун? А я как раз собираюсь домой.
В его голосе звучала явная радость, казалось, он ждал моего прихода. Слова, которыми он меня встречал, были так же неотделимы от него, как белоснежный халат и всегда аккуратно причёсанные на пробор и смазанные помадой волосы. (В то время у него была густая чёрная шевелюра, красиво обрамлявшая лицо с тонкими изящными чертами.) Не успевал я постучать в дверь, как Миямура — он всегда был образцом пунктуальности — появлялся в коридоре с толстым портфелем в руке. Правда, иногда я заходил к нему в кабинет и ждал, пока он приберёт на столе и приведёт в порядок свои пробирки. Обычно, выйдя из института, мы шли через Люксембургский сад, затем, шагая по узким кривым старинным улочкам, мощённым камнями, выходили к универмагу Бон Марше и заходили в роскошное кафе, которое называлось 'Ля Маркиз'. (Профессор был большим сладкоежкой.)
Усевшись за столик рядом с элегантными парижанками, обычными посетительницами этого кафе, мы с самым невозмутимым видом заказывали всякие женские сладости. А потом, поскольку оба жили на правом берегу Сены, ехали на метро или на трамвае домой, причём я, ощущая некоторую тяжесть в желудке от съеденных в кафе сладостей, всегда предлагал зайти куда-нибудь выпить аперитива или пива, а профессор неизменно отвечал: 'Как-нибудь в другой раз', но этого 'другого раза' так никогда и не было.
Иногда вечером после ужина, когда я размышлял: 'А не почитать ли мне что-нибудь на ночь?' — вдруг появлялся Миямура и, извиняющимся тоном пробормотав что-нибудь о красоте лунной ночи, предлагал пойти прогуляться. Он словно заранее знал, что я свободен и ничто не помешает мне составить ему компанию. Миямура жил в Пасси, мой же пансион находился в Отее, рядом был лес, где мы и гуляли. Иногда, когда шёл дождь, заходили в кафе и допоздна слушали там музыку.
Во время таких прогулок мы часто говорили о своей работе, несмотря на то что области наших исследований были совершенно различны. Иногда весьма по-дилетантски беседовали о политике, обсуждали судьбы европейской цивилизации. Вспоминали свою далёкую родину и спорили о её будущем. Для меня остаётся загадкой, почему Миямура тогда ни словечком не обмолвился о своём несчастье? Возможно, несмотря на нашу тогдашнюю близость, он всё же не до конца был уверен во мне? А может быть, пресловутая японская стойкость не позволяла ему перекладывать свои жизненные трудности на плечи других? Он никогда даже виду не подавал, что не всё ладно в его семейной жизни. Не исключено, что наша дружба была для него своеобразной отдушиной и он нарочно напускал на себя беззаботный вид.
Такие мысли кружились в моей голове, пока я вглядывался в печальное лицо профессора. Ему, должно быть, оставалось ещё несколько лет до ухода на пенсию, но за последнее время он заметно поседел и полысел, его сутулая спина, согнувшаяся под тяжестью отданных науке лет, вызывала невольное почтение.
Я вдруг вспомнил, что и в Париже видел однажды на его лице такое же безнадёжно печальное выражение.
Это было пасмурным утром в самом начале осени. Я переводил и печатал на машинке текст своей статьи, как вдруг ко мне в дверь постучали и сказали, что меня спрашивает какой-то японец. Я спустился вниз и под единственным каштаном, который рос в углу нашего крошечного дворика, увидел Миямуру. На нём были выгоревший плащ и бесформенная коричневая шляпа, он стоял устало понурившись, словно
