на том, что все чаще возвращается мыслью к картинной галерее, в дверях которой он так торжественно перерезал в тот день шелковую ленточку. Беспокойство, возникшее днем, теперь нарастало. Способствовал этому разговор с Лебедевым о хозяйстве колхоза, о труде, которого почти не коснулась механизация, о труде тяжелом и малопродуктивном. Все отчетливее становилась мысль о том, что затея с галереей в таких условиях не только преждевременна, а просто нелепа. Зачем эта галерея, которой сегодня все, в том числе и он, Василий Антонович, так искренне радовались? Кому она нужна? Ну, походят в неё несколько дней жители Озёр да окрестных селений. А дальше? Закроют на замок и будут отворять только в случаях, когда в колхоз наедут знатные посетители из области, из Москвы, Ленинграда. А сколько средств ушло, сколько дефицитных строительных материалов. Прав Лебедев, прав: на эти средства можно было машин купить, новые коровники построить. Да просто раздать часть их по трудодням, поднять материальный уровень жизни колхозников. Пыль в собственные глаза — эта галерея, и больше ничего.
Мысль была неприятная, неприятная оттого, что не пришла вовремя, ещё тогда, когда начинался разговор о создании галереи в «Озёрах», Василий Антонович услышал о намерении озёр-цев ещё год назад, но не разглядел в нем признаков ненужной затеи, напротив, поддерживал колхозных энтузиастов. «Забежали, забежали вперед, — думал он с раздражением. — Хотели приблизить коммунистический образ жизни, а по сути дела отдалили его, ослабив в колхозе материальную основу».
15
Поэт Птушков почти две недели добивался свидания с Юлией. Но у Юлии не было никакого желания встретиться с ним ещё раз. Он ей показался тогда неинтересным, излишне надутым, как молодой индючок, до крайности эгоистичным, таким, который лишь снисходит до того, чтобы, как должное, принимать знаки внимания от окружающих, утомленный этим вниманием и, так сказать, уже едва влачащий бремя рухнувшей на него славы областного масштаба. «Мальчик, — думала она о нем. — Пусть гуляет со своими обожательницами-девочками». Он звонил ей домой, приходил в театр. Юлия отговаривалась крайней занятостью, что, в общем-то, вполне соответствовало истине. Театр готовил две премьеры к новому сезону, и Юлия усиленно работала над оформлением одной из них.
При всей путаности своей натуры Юлия обладала хорошим вкусом. Формалистические искания ее не увлекали. Если в жизни она тянулась к романтике, то в творчестве была сугубой реалисткой. Беспомощные метания некоторых постановщиков, когда зрителей загоняют на сцену, а актеров в зрительный зал, когда рабочих сцены, сменяющих декорации, включают в число действующих лиц, когда возрождают хор античного театра, но выпускают его не в свободных, живописно раскинутых одеждах — драпировках древних греков, и не под голубые небеса Афин, а в пиджаках, по швейному прейскуранту обозначаемых артиклем за номером таким-то, и под давно не ремонтированные колосники, с которых падают хлопья пыли, — все эти безвкусные ухищрения, дополненные ещё и кокетливым отказом от занавеса, Юлию откровенно раздражали. «Это когда-то уже было, — говорила она, когда затевались споры о таком ложном новаторстве, — и все это отвергнуто. Отвергнуто жизнью».
Она нисколько при этом не чуралась эффектности оформления. Но признавала только одну эффектность — эффектность эмоциональную. Ее работы отличались яркостью и хотя и скупым, но до неожиданности впечатляющим воспроизведением действительности. Она считала, что театр и без того достаточно условен, чтобы ещё нуждаться в подчеркивании своей условности. Нарочитая условность снижает силу воздействия искусства на человека. Она может удивлять, поражать, но не волновать. Формальные ухищрения недолговечны. Они могут наделать шума, могут на время привлечь к себе внимание, затмить собою даже истинно ценное. Но важен все-таки реализм, который, какие бы ни обрушивались на него удары, является естественным методом восприятия и отражения реальной жизни человеком с неповрежденной психикой.
Птушков звал Юлию к себе — в его одиннадцатиметровую, как он называл, мансарду, хотя «мансарда» была на втором этаже четырехэтажного дома, — вызывался прийти к ней. Юлия отказывалась и от того и от другого. Он звал ее в луга, в леса — «в далекое и близкое». Она не хотела и туда. «Вы даже не знаете, что делаете, — говорил он. — Вы делаете большое зло. Будет плохо, будет очень плохо».
Поэт влюбился в женщину лет на семь, на восемь старше его. Она его поразила, и поразила именно в те минуты, когда бесстрашно читала циничные стихи: «Изменить бы! Кому?» Он понимал, что теми стихами она хлестала его по щекам, она читала их от полного презрения к нему, он был убежден, что она считает и называет его ничтожеством, фигляром, канатным плясуном. Тот страшный день, тот вечер и ночь после них были для него днем, вечером и ночью позора. В ту ночь, повязав шею шарфом и надев пальто, он дважды приходил к ее дому и из соседнего сквера все смотрел на ее темные окна. Таких он ещё не встречал. Были обожательницы, были почитательницы, заискивательницы, гордившиеся не только тем, что «Виталий Птушков — сам Птушков! — поздоровался со мной за руку», но даже минутным пребыванием в обществе, которое почтил присутствием молодой кумир, даже если кумир и не заметил обожательницу, даже если она была где-то там, в задних рядах.
Все прошлое показалось ему теперь пустяком. Все ценности мира были для него сосредоточены только в ней, только в Юлии. Она не нуждалась в нем, она была богатая. Но он без нее не мог; он без нее мог лишь прозябать, но не жить.
В какой-то вечер Птушков подкараулил Юлию возле театра и, встав перед нею, загородил дорогу.
— Юлия Павловна, — сказал, глядя в темный тротуар, — ни о чем не прошу — уделите полчаса времени. Только полчаса.
— Но меня ждут дома.
— Вы уйдете, вы уйдете домой. Только полчаса… Полчаса…
— Вы странный юноша. Родители, видимо, избаловали вас. Подай ему игрушку, да и только.
— Это не игрушка, Юлия Павловна. Нет, нет. Поймите… Это жизнь или смерть.
Они сидели в городском саду, над рекой, на той самой скамье, на которой две недели назад сидели Александр с Павлушкой. Юлия все-таки уступила отчаянно-настойчивым просьбам Птуш-,кова. А он, добившись этого, сидел молча, впервые в своей жизни не зная, как начать разговор с женщиной. Она тоже молчала, смотрела на реку, на зеленые и красные огоньки бакенов, слушала гармошку и песни с проплывающих в темноте лодок. Она думала — а не дать ли во второй картине первого действия вот такой задник: темная река с отблесками зеленых и красных огоньков, лодки, плоты…
— Мне ничего не надо, — сказал наконец Птушков. — Абсолютно ничего, Юлия Павловна. Поверьте. Только не избегайте меня, только не гоните. Иначе… Я не знаю, что будет иначе. Но знаю, что вот уже сколько дней я не могу написать ни строчки. У меня горит сердце, горит голова.
— А может быть, это и к лучшему? — сказала она с непривычной для нее жестокостью.
— Что к лучшему? Что не пишу? Юлия Павловна!.. Хотите, я брошусь с обрыва? — Он шагнул от скамейки к реке.
— Хочу, — сказала Юлия. — И очень.
Он сел рядом с ней и заплакал. Скупые огни далеких фонарей отражались в его мокрых щеках. Юлия вынула из сумочки надушенный носовой платок, стала прикладывать к его глазам. Ее начинала интересовать эта игра. Птушков схватил ее руки и стал целовать ладони, пальцы. Она их не отнимала.
— Я вас люблю! Я вас люблю! — повторял он.
— Позвольте, но у вас жена, — сказала Юлия.
— Зачем, зачем вы так говорите? Зачем? Любовь выше всего. Сегодня там кто-то есть, завтра не будет. Это от одиночества, от тоски.
Он не видел в темноте ее улыбку. Если бы он ее видел… Юлия улыбалась грустно, сожалеючи, жалея не его, конечно, — ту девчонку, которая звалась его женой, а вместе с нею и всех тех жен, мужья которых вот так однообразно, без всякой выдумки, одними и теми же словами предают их, объясняясь в своих чувствах другим женщинам. Он, конечно же, скажет сейчас, непременно скажет: она меня не понимает, мы разные, она мещанка, поженились второпях, был молод… Птуш-ков так и сказал:
— Она меня не понимает. Мы разные. Зачем об этом говорить?