— Она мещанка? — спросила Юлия. — Поженились второпях?
Он насторожился.
— Смеетесь, — сказал. — Вам смешно. Что ж… Я все стерплю.
— Мне, дорогой Виталий, надо идти. — Юлия поднялась. — До свидания.
— Нет, нет, ещё минуту… — Он крепко держал ее за руки. — Позвольте хоть иногда бывать с вами.
— Чтобы потом и обо мне, сидя тут с кем-нибудь, на этой скамейке, вы могли говорить: мещанка, не понимает, ошибка юных лет? Да?
Он вдруг обнял ее и стоял так, волнующийся, нервный, растерянный.
— Хорошо, — сказала она, осторожно высвобождаясь из его рук. — Хорошо. Иногда мы будем встречаться. Но предупреждаю: не часто, — и при том условии, что вы будете писать хорошие стихи. Не эту чепуху, которую читали мне тогда в лесу. Слышите?
— Да, Юлия Павловна, да.
Он бережно вел ее под руку до дому, молчал, вздыхал. Что-то серьезное происходило у него в душе. Юлия это понимала. Но все равно он был ей не нужен, был безразличен и неинтересен. Был он, по ее мнению, бесперспективен. Пороху такие не выдумывают. Они только щедро жгут чужой. Она была уверена, что он достиг потолка в своем творчестве и головой его не пробьет. «Нет, нет, пусть гуляет со своими гимназистками», — думала она, прощаясь с ним возле дома.
Назавтра, — Птушков ещё спал, — ему принесли записку от Баксанова. Ответственный секретарь отделения Союза писателей сообщал, что его, Птушкова, приглашает к себе сегодня к трем часам дня секретарь обкома Огнев. «Чего это я пойду, я беспартийный», — было первой мыслью поэта. От приглашения в обком добра он не ждал. Они, эти Огневы, поэзии не понимают. Это чиновники. Из обкома перебросят такого в банно-прачечный трест, потом ещё куда-нибудь. Везде Огнев будет осуществлять «общее руководство». Горячей водой, мылом и вениками заниматься — пожалуйста, заведовать дровами на дровяном складе — тоже будьте любезны. Культуру возглавить — и за это может взяться. А ему, поэту Виталию Птушкову, всю жизнь писать свои стихи, быть совестью народа.
Обругал мысленно Баксанова, певца электродойки и зяблевой вспашки, побрился, потребовал чистую рубашку у той тихой девчушки, которая пришла, к нему минувшей зимой в жены, — и отправился.
До этого он ещё никогда не бывал в обкоме. Не без робости предъявил при входе милиционеру свой паспорт и талончик пропуска, полученного в бюро пропусков; шел по коридорам не очень-то уверенно; читая таблички на дверях, разыскивал комнату номер тридцать два. Тихо все было, чинно, таинственно.
Посидел минут десять на клеенчатом диване в приемной у Огнева. Поразглядывал круглые часы на стене, стол-конторку, немолодую женщину, сидевшую за этим задвигающимся столом; было досадно, что она не обращала никакого внимания на посетителя. Стал думать о Юлии. При мысли о ней у него холодело в груди. Ему даже показалось, что сердце дает перебои. Пощупал пульс. Но тут его пригласили в кабинет.
Огнев усадил посетителя в кресло, порассмат-ривал, крутя в руках, цветной карандаш, спросил:
— Над чем работаете сейчас, товарищ Птушков?
— Да… так… стихи. — Птушков почему-то растерялся от этого вопроса. С трудом и не сразу нашел нужный тон. — Творчество не спланируешь, товарищ секретарь. Найдет волна — пишешь. Нет волны…
— Гуляешь? — Огнев улыбнулся.
— Почему «гуляешь»! У творческого работника понятия «гулять» нет. Даже, как вы говорите, гуляя, работаешь. Жизненный материал… впечатления…
Огнев снова улыбнулся.
— Вы знаете, почему я вас спрашиваю, над чем вы работаете? Нам бы, областному комитету партии, да и всей партийной организации области хотелось бы, чтобы такой одаренный молодой поэт, как вы, не растрачивал силы по пустякам, по мелочам. Вам, товарищ Птушков, по плечу большие темы, большие полеты…
Разговор поворачивался в добрую сторону. Птушков, сидевший на краю кресла, сел поглубже, закинул ногу на ногу, спросил, можно ли курить, и с удовольствием закурил сигарету. Огнев говорил о семилетнем плане, о движении к коммунизму, о том, что людей надо воспитывать в коммунистическом духе.
— Это значит, что прежде всего в них надо развивать чувства, — возразил Птушков, перебивая его речь. — Без развитых чувств к коммунизму не придешь, на одной практической работе…
— Что вы имеете в виду? — поинтересовался Огнев.
— То, что на романах о силосе, об электродойке или о выплавке чугуна человека, тем более строителя коммунизма, не воспитаешь. На такой литературе можно воспитать доярку, скотника, доменщика, но не человека. Человек — это эмоции, человек — это единственное живое существо, которое может смеяться, плакать…
— Но он и единственный, который может за-кладывать силос и выплавлять чугун, — сказал Огнев.
— Да, это верно. Но все равно, поэзия — область чувств, только чувств. Поэт должен пробуждать чувства.
— Вот мы и призываем вас: пробуждайте в людях чувства дружбы, товарищества, интернационализма, чувства любви к родине, коммунистического отношения к труду…
Птушков развел руками.
— Это же для брошюр, — сказал он. — Я пишу о моем, собственном отношении к действительности. Все проходит через мое сердце, через мою душу…
Разговор пошел по зыбкому руслу рассуждений, что такое есть поэзия, чему она должна служить, в какие области жизни вторгаться, какие опасливо обходить, дабы не превратиться в прозу.
— Маяковский, например, не чурался ни одной из бесчисленных сторон и граней жизни, — говорил Огнев. — Я не знаю случая, чтобы он отстранился от чего-либо, из чего состояла жизнь его времени. Поэтому он так актуален и сегодня, и поэтому, как иные ни стараются свалить его с пьедестала, это им не удается и не удастся.
— Во-первых, он давно уже не актуален, — возразил Птушков. — Во-вторых, он и есть не поэзия, а проза, крик. Его не станешь читать вполголоса, в полутьме, шепча на ухо.
— Да, верно, он требует разговора в полный голос.
— Вот это и есть проза. Он раздут, преувеличен. Его, так сказать, в определенных условиях и определенные люди раздули. Определенной цитаткой. Жизнь, требующая только правды от художника, все это пересмотрит.
— Никто его не раздувал. Напротив, его яростно травили. Вы человек молодой, может быть, этого не знаете. Его не раздували, а защищали. Его партия защищала, и будет защищать. Все «сто томов его партийных книжек» ещё долго останутся на нашем вооружении.
— Дело вкуса, дело вкуса, — сказал Птушков. — Баксанов вот от него в восторге. В каждом докладе, в каждом выступлении непременно вспоминает Маяковского. Что-нибудь такое: «И песня и стих — зто бомба и знамя, и голос певца подымает класс».
— Замечательные слова! — Огнев смотрел на Птушкова и думал: «Хорошо Денисову говорить — воспитывай! А как его воспитывать? С какой стороны подходить? Молод-молод, но взгляды сложившиеся. Маяковского — долой, романы Бак-санова — долой».
— Вам бы, товарищ Птушков, с первым секретарем обкома не плохо бы встретиться, — сказал он, памятуя слова Василия Антоновича: «Поговорю сам», — С Василием Антоновичем Денисовым.
Птушков, смущенный в первые минуты ходьбы по обкомовским коридорам, уже освоился с обстановкой.
— Что ж, — согласился он. — Могу и товарищу Денисову высказать всю правду. — Он вновь вспомнил Юлию, и вновь у него похолодело в груди от захватывающего волнения. Юлия ныла там, сидела занозой, болела — остро, раняще, и вместе с тем так, что пусть бы эта боль никогда не проходила. — Скажу, — добавил он вяло.
— Вам нездоровится? — спросил Огнев участливо.
— Что-то с сердцем. Устал, наверно. Несколько ночей не сплю.