исходной с нашей же роты танк в кювет завалился и стоит, верхний люк открытый – и никого нет. Мы даже остановились, думаем, что такое, что же они, в бой не пошли? Заглянули – а там все убитые. Два снаряда сразу попало. Один в лобовую броню – водителя убил, а другая болванка в башню – броню пробила и внутри, как волчок, всех поубивала.
– А кто же верхний люк открыл?
– А кто его знает? У человека перед смертью такая сила бывает, толкнул – открыл, а потом упал внутрь и помер. Я один раз сам без сознания задним ходом машину выводил. Мне потом командир машины рассказывал, – кричит мне: «Мишка, куда ж ты, сейчас под откос пойдем!» – а я – без сознания. По-всякому людей бьет. У меня первого командира внутри башни убило куском своей же брони. У танкистов одна машина на всех, все одинаковое, только смерть – разная. Думал, в том кювете все же кого-нибудь живого найду. Не терплю, когда своих бросают. Уже после Курской дуги наступали, у нас машина сгорела, а мы сами живые вышли, но за кем к ночи поле боя осталось – не разберешь, всего там набито, и нашего, и ихнего. А утром дождь прошел, глядим – все же поле боя за нами; потихоньку идет вперед через него наша пехота. И мы за ней – поглядеть, как чего вчера было. В горячке не поймешь, а потом интересно. И вдруг – слышим, кто-то стонет. Под копешкой механик-водитель лежит, ему немецкий танк гусеницей ногу осушил, раздавил до колена. Из своего подбитого танка вылез, а под немецкий попал, – так он нам рассказал. На поле боя всегда что-нибудь валяется – одеяло валялось, мы его в одеяло завернули, он ослабший и дрожит. Выносим его – и вдруг он как закричит, – увидел, два танкиста идут. «Я, – кричит им, – просил вас не бросать меня! А вы меня бросили! Сволочи вы!» А они не признаются, что он ихний. Испугались, что мы их постреляем, и говорят: «Он обознался, он не наш». – «Как так – не ваш?»
Когда вернулись, доложили про них замполиту бригады. Не знаю, что с ними сделали, может быть, и ничего. Потому что сразу опять в бой пошли. А по делу – надо было нам тогда их на месте пострелять, заслужили! А под Севском меня самого пехота гасила, по земле катала, шинелями накрывала. Мы, как факелы, из танка выскочили. Ожоги были сильные, но живые остались. Значит, спасибо пехоте!
– А с вашим командиром танка вы давно вместе?
– С Вахтеровым? Давно, с Витебска. А знакомы еще раньше, в Нижнем Тагиле весной машины получали и эшелоном ехали. А потом, уже перед боями, ему младшего лейтенанта дали – и командиром танка ко мне. Он и стрелял хорошо и как командир был грамотный, с десятилеткой. Прямо с нее – на войну. Комбриг, когда с нами ходил в танке, ему говорил: «Ты, Вахтеров, далеко пойдешь, войну комбатом кончишь». А он смеялся. У него только усы, как у Чапая, а так ему двадцати одного еще не исполнилось. Двадцать было, – сказал Чижов и вдруг всхлипнул.
– Не обижайтесь, что спросил.
– А чего? – снова всхлипнул Чижов. – Молчать еще хуже. Чего теперь делать, если не говорить? Пока не рассветет, ничего не узнаем.
– А башнер с вами давно?
– Башнер со вчера. У нас до него башнер веселый был, Задорожный Семен Семенович, артист из филармонии. И песни пел, и фокусы делал – и с картами, и с чем хочешь. Немолодой уже, лет под тридцать. И вот его судьба: вчера утром на ходу люк открыл, а не закрепил. Нагнулся папироску взять, а другая рука – на башне. А я как раз в воронку уперся, и его крышкой люка – по руке. Бинтуем его, а он скрипит зубами и смеется, говорит: «Ничего, я сам виноват!» Сам или не сам, а забрали в санчасть. А вместо него – нового, с кем теперь простились. Я когда внутрь заглянул, пощупал – его в куски порвало.
При этих словах Лопатин почувствовал, как лежавший рядом с ним Чижов содрогнулся, голос не дрогнул, а телом содрогнулся.
– Фамилия – Попов. Что первую неделю воюет – сказал про себя, а как звать – не успел. Узнали от него только, что жена у него Настенька. У нас остановка была до того, как вас взяли, – стоим, а он про нее вспоминает: Настенька да Настенька! Все-таки человек предчувствует свою смерть.
– Почему предчувствует? – спросил Лопатин.
– А с чего б он взялся вспоминать, если б не предчувствовал?
– А Вахтеров разве предчувствовал?
– Вахтеров никогда не предчувствовал. Он, напротив, Попову объяснял, видя, как тот предчувствует: «Мы-то воевали, – говорит, – значит, и вы повоюете. Мы-то живы! Война-то, – говорит, – не без жертв, но кто-нибудь-то должен из нас остаться!» Так он его утешал. А вы тоже, как Вахтеров, на войне с сорок первого?
– С сорок первого.
– А я с сорок второго. Курсы трактористов уже в войну заканчивал, мне отсрочку дали, броню. А то всех позабирали в первые дни, на трактор сесть некому. У меня язва открылась, доктор на три дня из совхоза к матери в деревню отпустил. Пришел за семьдесят верст к матери, а там повестка ждет. И уже брат убит. Мне говорят: покажи в военкомате свою броню, – а мне неловко. Пока на механика-водителя учили, только в августе сорок второго под Сталинград попал. Называлась у нас – Четвертая танковая армия, а какая она была тогда танковая, одно название…
– А сами вы откуда?
– Пензенский, пензяк.
– Ну, ваши места хоть, слава богу, война не тронула.
– Да, не тронула…
В том, как Чижов это сказал, была укоризна; слова «война не тронула» уже давно не годились. Нигде не годились. Дома не тронула. А в домах-то пусто…
– Сколько вы машин с сорок второго года сменили? – спросил Лопатин.
– Эта – шестая, – сказал Чижов. – Два раза горели. Три раза меняли машины, подбитую – в ремонт, а нам – новую.
– А ваш командир бригады, – спросил Лопатин то, что уже давно хотел спросить, – на вашем танке давно ходил?
– С начала операции, с Витебска. Он нами доволен был.
– А почему же на другой танк пересел?
– А его механик-водитель разыскал, с которым он еще в Литве, под Шауляем, воевал. Уверен был про него, что тот убитый, а тот живой, прочел в указе фамилию Дудко – и разыскал. Из госпиталя к нему сбежал, в халате, девочки-регулировщицы до нашего хозяйства на попутную посадили. Командир бригады его увидал и говорит: раз такая судьба, вместе начинали, вместе и кончим. Как только новые танки получили, взял его к себе механиком.
– А почему же Вахтерова вашего к себе не взял?
– Мы думали между собой. Наверно, наш экипаж нарушать не хотел – он не любит экипажи нарушать, говорит: их и без того война нарушает. А что вместо меня того механика себе взял, я не обижаюсь, – с кем войну начинал, разве его забудешь?
– Это верно, – согласился Лопатин, подумав о людях, бывших, может, и не храбрей, и не лучше других, но неустранимых из памяти, потому что с ними начинал войну.
– Жалко, опять машина сгорела, – сказал Чижов. – Каждый раз жалко. Тем более «тридцатьчетверку». У ней и скорость, и проходимость хорошая, и маневренность, можно сказать, замечательная.
– Башня только часто слетает. – Лопатин вспомнил, сколько раз он видел, как сброшенная с танка башня лежит на земле возле погибшей «тридцатьчетверки».
– Бывает, слетает, – сказал Чижов, с неохотой подтверждая эту очевидность. – Как у нас сегодня! Она ж не крепится, на своем весе держится. Слетает, если взрыв внутри, или если удар снизу вверх идет, под корень, или тяжелая бомба рядом упала. – И, словно оправдывая свою любимую «тридцатьчетверку», добавил: – А у немца – замечали? У них у всех, даже у «тигров», подъемный сектор у орудия слабый. Как подобьешь, у него сразу пушка – раз! – и вниз! Пушка у них очень хорошая, но длинная, а сектор, который ее поднимает, слабоватый. Видали? Стоят, и пушки вниз!
– Видал, – сказал Лопатин. Он и в самом деле много раз видел это, но объяснений не искал. От боли за свое собственное больше обращал внимание на башни, слетавшие с «тридцатьчетверок».
Лежа рядом с ним, Чижов стал вспоминать, как танкисты хоронят своих сгоревших, складывая все, что осталось, иногда в шинель, иногда в одеяло, а чаще всего – в плащ-палатку…
Когда разговор иссякал и наступало молчание, время начинало тянуться томительно долго,