другим, ни себе, потому что и сам бывал повинен. И тем более не терплю, когда сейчас, на четвертом году войны, какой-нибудь хлюст, имея право, а то в мое прямое разрешение – отойти на удобную, грамотную позицию, – кобенится, что удержится и там, куда по собственной дурости залез! Может быть, и удержится на солдатских костях, а то и на своих, но все равно хочется сказать ему: сукин ты сын!
Так говорил в ту ночь Ефимов и напомнил об этом Лопатину позавчера, когда прощались.
Наверное, не раз за войну выкладывал по частям это, накопившееся, с кем-то спорил, кого-то ругал, на кого-то досадовал. И Лопатин не раз за войну слышал, как касались этой темы и другие люди: одни – пооткровенней, другие – поаккуратней. Но такую безоглядную генеральскую исповедь, такой сгусток выстраданного – кулаком в душу, в чужую и в собственную, пришлось ему слышать за войну впервые. Поэтому и записывал ее сейчас как можно ближе к тому, как помнил, платя долг не Ефимову, а войне, всему пережитому на ней, всей той ее правде, которая была бы неполной без этого, так же как и без позавчерашних слов Ефимова про немцев и Восточную Пруссию.
Самолет накренился, начиная разворот, и Лопатин увидел через иллюминатор близко, почти под собой, коробки взорванных и сожженных домов на окраине Минска.
Он сунул тетрадь в полевую сумку. Наверное, можно было не писать так безотрывно, можно было продолжиться потом, по дороге в Москву, но, увидев под собой развалины Минска, он был рад, что покончил с этим еще до посадки. Минск, куда он тогда, в сорок первом, попал на четвертые сутки войны, была первая, самая первая его боль. И то, о чем вспоминал Ефимов, тоже связано с этой первою болью. Будь начало войны другим, многое на ней было бы по-другому.
«Дуглас» сел на знакомом летном поле. Отсюда после освобождения Минска Лопатин отправлял в Москву с оказией свою первую за эту командировку корреспонденцию.
Летчик со штурманом вылезли первыми и пошли через поле к оперативному дежурному.
«Будет ли и дальше погода? – вместе с другими спустившись на землю, чтобы размяться, снова подумал Лопатин о Нике и о том, когда он ее увидит. – Не застрянут ли они теперь, чего доброго, здесь, в Минске?»
Почему-то, когда вылезешь из самолета и растянешься на траве, если это лето и есть трава, непременно потянет сорвать и пожевать былинку. Так он и сделал: растянулся навзничь, сорвал былинку, засунул в рот и стал жевать ее, глядя в серое, бессолнечное небо. Видимость пока была хорошая. «Скорей бы дали», – снова подумал он о погоде и, почувствовав, что и лежать на спине тоже больно из-за ссадин, повернулся на бок. Повернулся – и увидел стоявшего над ним знакомого человека, которого меньше всего ожидал увидеть здесь. Иронически поглядывая на Лопатина и раскачиваясь на своих коротеньких кривоватых ножках, над ним стоял военный корреспондент «Известий» Петр Иванович Белянкин.
– Здорово, Ревекка. Откуда ты здесь очутился? – Лопатин сел, протягивая Белянкину руку и невольно улыбаясь, как улыбались всегда и все, кто в шутку называл Петра Ивановича этим в начале войны прилипшим к нему прозвищем. «Ревекка» – было смешным сокращением от слов «ровесник века». Родившийся первого января тысяча девятисотого года, Петр Иванович, на свое несчастье, когда-то сам отрекомендовал себя так кому-то из корреспондентов, и с тех пор и появилась эта «Ревекка», вызывавшая улыбку еще и потому, что Петр Иванович был слишком очевидный русак для такого прозвища.
– Здорово, здорово. – Петр Иванович ловко – он все делал ловко – сел напротив Лопатина на землю по-турецки, между стоявшими до этого у его ног с двух сторон большим, доверху набитым вещевым мешком и маленьким чемоданчиком. – Уже пять минут смотрю на твое озаренное какой-то небесной мыслью лицо и жду, когда дожуешь траву.
– Небесной, говоришь? – спросил Лопатин.
– А что – нет?
– Наверное, да. Лежал, думал: долетим ли сегодня до Москвы? Дадут ли погоду?
– Кто ее знает. Но раз с нами начальство полетит, погода обязана быть.
– А кто? То-то мы сели здесь.
– Начальник тыла воздушной армии. Вчера, пока летели с ним из штаба фронта, у нас один мотор забарахлил, и сели здесь. Из-за этого вас сюда и подрулили. Взять его, а заодно и меня.
– Где ты ночевал? В Минске? – спросил Лопатин.
– Нет, не потянуло, да, наверное, и негде. Переспал тут у «кукурузников», в эскадрилье связи, они на другом конце этого же летного поля базируются. А с утра пораньше пошел в лес – грибы собирать. Грибов много, а тары мало. На кухне картонку из-под консервов взял, да еще в свой котелок набрал. Крупные потом даже повыкинул, оставил – один к одному – только боровики. – Он вкусно причмокнул. – Прилечу в Москву, замариную на скорую руку. Если хочешь, могу оделить.
– Одели, – подумав о Нике, сказал Лопатин, – а во что?
– Так и быть, отдам котелок. С возвратом, принесешь в редакцию. Котелок тот самый – с начала войны, помнишь?
– Хозяйственный ты!
– На том стоим.
Войну они оба встретили тут в Минске, вместе пешком добирались до Могилева, и Лопатин оценил тогда не только хозяйственные способности Петра Ивановича, но и другие его достоинства. Хотя Лопатин, если считать Халхин-Гол и финскую, оказался уже на третьей войне, оружием он тогда, в начале ее, строго говоря, не владел. А Петр Иванович, провоевавший гражданскую красногвардейцем и помкомвзвода, владел, и отлично. И это в первую же неделю войны, когда шли к своим, спасло их обоих. Для Лопатина на всю войну потом осталось уроком – и как он сам выпустил тогда из нагана весь барабан попусту в белый свет как в копеечку, и как Петр Иванович залег с винтовкой и хладнокровно отстреливался, а потом так же хладнокровно выждал момент, чтобы выползти и спастись вместе с Лопатиным. Такие уроки не забываются, и Лопатин помнил его так же, как и другие уроки истинного хладнокровия, которое молча преподал ему тогда Петр Иванович.
А познакомились они еще задолго до войны, работая в выходившей тогда занозистой газете, называвшейся «За индустриализацию» и чем-то похожей в те мирные, но горячие дни на «Красную звезду» – теперь, в военные.
Петр Иванович перешел потом в «Известия» и всю войну писал в них, не броско, но основательно и всегда о том, что видел своими глазами. Насчет этого – своими или не своими – у Лопатина был нюх, основанный на собственном опыте, и, читая время от времени корреспонденции Белянкина, он радовался, что один из самых милых людей, с которыми сталкивала его судьба, по-прежнему жив и здоров на этой длинной войне.
– А вообще-то в Минске, после освобождения, ты был или не был? – спросил Лопатин.
– Нет. Сначала застрял под Бобруйском, пока там «котел» ликвидировали, а потом так и не попал.
– Теперь надолго в Москву?
– Не знаю. Наверное, ненадолго. – Петр Иванович стесненно улыбнулся. – Вызвали через редакцию в ваш Союз писателей. Надумали вдруг принять нескольких человек из нашего брата – меня и… – Он назвал еще две фамилии.
– Рад за тебя, давно пора, – сказал Лопатин. – Гурского еще в прошлом году приняли.
– Что приняли – правильно, хотя не люблю я, по правде сказать, твоего Гурского.
– Почему?
– Больно уж он выламывается, что умней всех на свете. Допустим, так, – но выламываться-то зачем? Тем более – умному человеку. Не люблю его за это, хотя ты и питаешь к нему слабость.
– Почему слабость? Слабость – это когда любят человека, которого не за что любить.
– А тебе есть за что?
– Мне – да. А вообще-то, конечно, другим – не обязательно, – добавил он, вспомнив, как умеет, а иногда и любит Гурский оборачиваться к людям отнюдь не ангельскими сторонами своей натуры.
– Неудобно как-то с этим вызовом, – сказал Петр Иванович. – Говорят, для приема полагается, чтобы хоть одна книжка была, а у меня – какая книжка? – все в газете.
– Ничего, раз вызвали, значит, по военному времени обойдутся и без книжки. Неудобно не тебе, а тому, кто в призывном возрасте пасется где-нибудь в эвакуации вместе со всеми своими довоенными книжками, пусть их не одна, а десять!
– А если вдруг все-таки, раз я без книжки… – начал было Петр Иванович, но, не договорив,