– Почему же она решила уйти? Молодая, красивая…
– Шизофреники суицидальные. У них самоубийства происходят внезапно. Вдруг слышат голос: надо уйти. Все очень умные. Дураков среди шизофреников нет.
– Как она умерла?
– Она умерла в день рождения Степы, 29 ноября (Мезенцов запомнил: отравилась в день его рождения, умерла позже, в декабре). Какое-то время он каждый год в этот день приходил на могилу с большим букетом роз.
Степа уехал в командировку (показания Мезенцова – ушел на работу). Оля зашла к нам, я напекла пирогов, оставайся. Это было воскресенье. В понедельник вечером (29 ноября 1975 года – суббота) веду прием – звонит Петр Петрович: с Олей что-то случилось. Он смотрел футбол (в конце ноября, вряд ли футбол) и вместо моего номера по ошибке набрал Олю. Она взяла трубку, ответила что-то заплетающимся голосом, и связь оборвалась. Петр Петрович набрал еще раз. Оля закричала: оставьте меня в покое!
Это семь или восемь вечера (Мезенцов запомнил – звонили днем и переполошились: Оля не ответила). Мы схватили машину и помчались. Дверь открыта (словно кто-то ушел или девочка хотела, чтобы ее нашли…). Оля лежала в самом нарядном костюме, красиво накрашенная, благоухая…
– В сознании?
– Когда я наклонилась к ней, Оля прошептала только: Натэллочка, прости меня… И потеряла сознание. На полу валялся флакон сильного психотропного препарата мутабон. Она его принимала. Я дала ей флакон всего два дня назад. Сто таблеток. Попытались промыть желудок, но бесполезно. Стали вызывать «скорую», но ни я, ни Петя не можем вспомнить адрес… Две недели Оля отлежала в Склифе и умерла.
– Что было в записке?
– Папа, Степа, простите меня. Писала, уже выпив таблетки. Буквы расползались.
– Вы занимались похоронами?
– Да. Самое тяжелое – сказать бабушке Муце (Петрова, видимо, любое известие воспринимала спокойно.). Муца лежала в больнице, ей боялись сказать. Я успокаивала: старики и молодые все переносят легче. Мы говорили: Оля в больнице, все делается, чтобы спасти… И вот я сказала, что всетаки – случилось. Муца окаменела и произнесла только страшную фразу: Натэллочка (все собеседники клиентки в ее прошлом называли ее именно так), я жила в розовой комнате, а сейчас стены стали черными. И до конца своих дней я буду жить в черной комнате без окон.
Степа и Петя в страшном состоянии. Пытались выброситься с балкона (я покосился в окно: третий этаж), я от них не отходила. Перед похоронами Петю накачала таблетками, сделала укол, на него не действовало.
– Ираида?
– Когда я собиралась на кладбище, мне позвонила общая знакомая и передала слова Ираиды: если она, то есть я, придет на похороны, устрою скандал прямо у гроба. Но на похоронах она точно не была (надо проверить)!
– Мезенцов женился на Олиной подруге…
– Бирюкова. Тоже оказалась какой-то сумасшедшей!
Запретила ему ездить на кладбище. Ужасно ревновала к мертвой. Патологическая особа!
Она принесла фотографии Оли и неожиданно разрешила их забрать, я ради приличия всмотрелся в каждую, слушая:
– Все могло хорошо сложиться. Люди с такими заболеваниями и долго живут, и такие посты занимают, и длительные ремиссии у них… Девочке бы нормальную мать…
Я, чтобы закончить, ловко затронул осушенные Патриаршие, и она легко перешла на строителей, заливших бетоном семнадцать источников на дне, а теперь бетон расколупали, а источников нет – ушли, скорее всего под дома, и размывают в эти минуты фундаменты – а если наш дом провалится? – а мы вас переселим, Ресин говорит – все деньги решают!
В такси я равнодушно еще раз перебрал фотографии: платочки, косички, кулачки, поддерживающие голову курносой девчонки, не улыбающаяся невеста без фаты, еще улыбающийся густобровый Лямун в кричаще-черных туфлях, ироничные поцелуи, короткое черное платье с белым пояском, колени в плотных колготках – все взорвалось, все, построенное про Олю Вознесенскую, взрывалось, не выдерживая веса человеческих свидетельств; стало так тяжело, словно я опускаюсь поглубже, а не всплываю туда, где светлее и люди спят сколько хочешь субботним утром… но у меня еще есть рыба, сеть еще дрожит, еще есть с кем поговорить, прежде чем помочь Р-ову все вспомнить, я поднял голову и с ненавистью смотрел, как по тротуару вдоль парка, вдоль тополей с выбеленным горлом катят на роликах высокий, нескладный очкарик, дочь его с распущенными волосами двенадцати лет и следом – молодая ухоженная жена – смеются, опрятные, в нарядных свитерах, обнимаются с разгону, целуют раскрасневшиеся щеки и тянут друг друга в гору, и глупый, счастливый лабрадор несется следом, отвлекаясь на палые яблоки и неразличимые отсюда интересные пахучие вещицы… Но ничего, ничего – так не бывает. Может, ему кто-то дает прямо в офисе, появилась совсем недавно новенькая секретарша с толстой грудью и невыплаченным кредитом и железкой в глубоком пупке.
Может, у нее жизнь пуста, морщиниста и покрыта кухонной пылью, и цветы высохли, вспоминаются школьная любовь на уборке клубники в Ростовской области и дискотеки на футбольном поле, и вся невостребованная нежность отдана собаке. Может, это безмозглые иностранцы из посольского городка. А скорее всего – рекламная съемка.
Ничего… Я вспомнил про Чухарева, что бы я ему сказал, что бы я ему сказал: любовь – это то, что недолго, как жизнь, это первая собственная смерть заживо – и получаешь представление, как это будет тогда, когда ты уже ничего не сможешь понимать, кроме вкуса манной каши и различных оттенков огромной боли, начавшейся незаметно, – незаметно начиналось совместной жизнью на тротуарах и рассказом о каждом прожитом дне и незаметно кончилось, когда ты перестал рассказывать свой день и перестала она, как бывает всегда: раз ты не любишь, то и я не люблю (а надо, чтоб хотя бы один упрямо продолжал рассказывать, продолжал любить, что-то несгибаемо постоянное должно проявиться, как материнская любовь, – никто не знает, что именно пригодится вечной жизни)… А так – незаметно кончалось: перестал завтракать дома, нет, сперва перестали засыпать одновременно, а потом перестали засыпать вместе, а вот только потом – перестали рассказывать дни; женщина часами оставалась «на телефоне» и перестала смеяться твоим шуткам, хотя раньше у нее от смеха болел живот и она умоляла, заливаясь: прекрати! – бессильно каталась по дивану и бросалась подушками; и ты начал задерживаться в супермаркетах, закатывал тележку вглубь, поближе к рулонам туалетной бумаги, поближе к источникам музыки, грохоту и – не думая стоял. Когда начал думать, сложилось «хочу туда, где один». Не приметил, как оставались за спиной первые камешки запомнившихся несовпадений, непониманий, не переваривались и обрастали едкой слизью и кровили, стоило обернуться… Как обиды и трещины перестали срастаться и бесследно исцеляться вечерними разговорами, предшествовавшими половым отношениям, как впервые взаимно отвернулись и заснули каждый «при своем мнении», и уже ясно: навсегда. Так умирают – когда появляется «прошлое»: извилистое, обрывистое, полное непрощенного и уже непростимого, – мелочами, а прожитые обиды – вечный пожар, негасимое адское пламя. На прожитое счастье невозможно опереться – кого когда оно спасло? Всемогуще только будущее счастье, бессильны только будущие разочарования… Как телу впервые чего-то не хватило, а потом уже постоянно начало – не хватать, и скоро очень во время тесных движений с малым размахом ты начал думать о ней, но не такой, потом о чем-то другом, щелях в шторах, скрипах, желании сна, а потом о других – в такой последовательности; ты злишься на нее, отцветающую, сохнущую, обвисшую, – не так, все не так; тебе кажется: тебе хотелось, когда она не могла, когда она пытается – опять, так получается, выбрала неудачное время и пронзительно глупо-жалко выходит у нее; как надо – ты и сам не можешь объяснить; надо как раньше, чтобы все, как тогда – еще раз родиться, ведь любовь – еще одно рождение, но и еще одна смерть, – и дом, включающий кухню и санузлы, становится главным доказательством твоей прожитости, использованности, местом, где осталось только покачать на колене внука и умереть… Не для тебя приходит весна, девушки показывают животы и колени, и смеются в телефонные трубки, и пахнет сиренью – вот как выглядит смерть, жизнь без тебя: ты становишься невидим для молодых и сильных, для тебя не показывают рекламу, кажется: ничего «этого» для тебя больше нет, никто не улыбнется в ответ, кажется, что ты вообще можешь прожить остаток без этого. Но однажды… Эти страшные «хочу еще»… И безжалостная власть знания, что в жизни только это и имеет смысл, только это, и