вылезали красно-кружевные трусы, натянутые до подмышек; вечерами каждый вечер звонила четвертая из «Говорит Москва»: «Вы сказали «а», почему вы не говорите «б»? с пятой мы обнимались на бревне в детском городке; шестая позвонила, когда уложила дочь, я сорвался и поехал, мучаясь: отключать телефон? не отключать телефон? где я, если не дома?…Я маялся в парикмахерском кресле, засыпая от ножничных перепархиваний по волосам. «Вы женаты?» – «Да». – «На ком?» – «На одной старухе», то есть: время мое освещено с караульных вышек и простреливается, а «чувства» превратились в работу: отмучился и до следующего раза.
За пазухой у «стилистки» колыхалось желе, во рту многовато зубов, они перли наружу, и под подбородком солидный жирок, как у любой естественно грудастой бабы; прошептала: «Я стригу и на дому»… Летом, на дому, меня угощала ее мать, сообщая украдкой: «Да она у нас и шьет, и готовит… И соленья, и варенья», – и ушла в ночную смену. Мы прошлись по Ленинскому за сигаретами и купили арбуз. Она быстро постригла в ванной, любимый водил электропоезда в Новгородской области, там имелись некие временные препятствия родоплеменного свойства, до свадьбы они договорились дать друг другу свободу, но рассказывать честно, сколько раз, с кем.
Хочешь, я покажу тебе, в чем хожу, когда остаюсь одна дома? Я опустился в коридоре на кожаный пенек, пока шипел душ: лишь бы не голая; она вынесла жирный живот с пупом, глубоко вбитым под узел курортно завязанной рубашки, мы дотолкались до кровати, слепо шаря и находя на проводах и стенах кнопки, клавиши, выключающие свет, она улеглась, расстегивая и снимая, потерла колено о колено и развалилась пошире. Я погладил жестковатый ветерок внизу живота, спрятал глаза, выключил, мрак, не имеющий цвета, такого цвета, должно быть, дневной сон, смерть, – и видел теперь губами, языком, участками привлеченной кожи, раздвигая плотские наплывы, протискиваясь внутрь, как в намордник, как в дыхательную маску…
– Тебя хорошо подстригли.
И еще черней. Я закрыл папку с показаниями быдла и, обогнув Алену по максимальной дуге, в третий раз в туалете втер мыло в щетину и губы, смывал горячим и мылил опять, прополоскал рот, вытерся и внюхался в руки: что-то все равно оставалось, смоют только недели…
– Будешь чай? Скажи секретарю. Что ж не позвонила, что заедешь? Мне уже скоро уходить…
– Тот же мастер стриг?
– Нет.
– Тот заболел? – она как-то неприятно всматривалась в меня.
– Я не там стригся. Ездил в архив внешней политики, по Уманскому, и зашел рядом. Алена, надо лететь комуто в Англию, устанавливать дочь Литвинова… Она баба непростая, трудно ей объяснить, кто мы и что нам…
– Какой-то салон?
– Да нет, простая парикмахерская. Тебе что нужно – телефон?! Адрес? – я отворачивался, и закрывался ладонями, и пылал.
– У тебя блестка на щеке.
– Что, опять?! Я ведь только что! На твоих глазах!
Ходил умываться! Какая блестка?! Это от мыла!
– А почему ты не вызвал машину, чтобы ехать в архив?
– На Арбат быстрее на метро. И хотелось пройтись, – я швырнул телефонную трубку, брызнувшую пластмассовыми злыми зубами. – Хватит за мной следить!
Она пригнулась и по-детски закрылась руками: я в домике, – убежала в туалет и повыла под включенную воду.
В конторе на долгое мгновение все стихло, секретарша не брала электрически журчащий телефон.
– Я так соскучилась. Когда мы увидимся?
Есть долгожданный легкий ответ: никогда, я не хочу.
– Я без машины, – и как школьница: – Пойдем погуляем, такая погода хорошая.
Есть такой же легкий ответ: денься куда-нибудь, я не хочу, пусть это будет кто-то другой.
И, держась за руки, по тротуарам Красноармейской улицы – сидели продавщицы пирожков, накрыв свои алюминиевые лотки марлевыми покрывалами, как покойников, картонки с чернильным «изумительные огурцы», «бесподобные грибы», в поставленной на кирпичи ванной продавали живую рыбу, и нищие таджики побирались на подстеленных клеенках и крестились левой рукой, получив от негра монетку. Я вспомнил, какой бывает теплый ветер весной, и пытался вспомнить, как пахнет неасфальтовая земля.
– Должен лететь ты. Ты должен увидеть мир. Литвинова живет в Брайтоне, там есть море. Хочешь, я чтонибудь придумаю и поедем вдвоем, – и она прижалась ко мне, даже ахнув от забрезжившего счастья. – Знаешь, Миргородский сказал, что человек становится тем, чем он должен быть, если только попадает в историю сам.
Или мы его туда сопровождаем. Боря сказал: конвоируем. Ты согласен?
– Не знаю.
Кусочки неги, закрытые глаза в Петровском парке… мы обнялись, осень, стояли деревьями, и собаководы проводили шавок по нашим ногам, и сумки ждали на лавке за спиной, склонившись друг к другу. По аллеям шаркала карусель курсантского бега академии ВВС, разминался взвод, замедляясь и растягиваясь в батальон с равнением налево, на нас, она шептала мне в горло перед расставанием (и поедет домой уже не с виной, а только неловкостью, быстро прилипая к другой коже, к другой себе: я – дома; придет, и сын запрыгает от радости: что принесла? ничего – спасибо!):
– Я должна понять, почему это происходит со мной.
Стало самым главным…
Одурела от декретного заточения… Или муж завел нежную девушку и забыл… Или от скуки, от прихоти «кого-то еще», но не до конца, но это само охватывает и доводит до конца… Или хочешь погоняться за призраками юности, пока зад не исклеван, пока не истлела кожа, обновить, бесстыдно подожрать свою молодость – еще раз, забывшись, словно – не было ничего: ни детей, ни морщин, ни свадеб, не согласившись с временем и похоронным порядком вещей… Я дышал в ее висок, и она улыбнулась так сияюще, услышав неслышный ответ, что я в любую секунду ждал рыданий.
Поцеловались и расселись по такси.
– А вот это кресло Айви Вальтеровны.
Большое, выше головы, с орлиными головами в подлокотниках; у ног моих прыгал ирландский терьер.
Невестка Литвинова (не готов, ничего не знаю про нее) ожидала вопрос, сын Литвинова звуков не издавал.
Испугал меня: постоял секунду в дверях и растерянно вышел вон. Позже мы установили: образованный, здоровый, просто т а к о й. Я сразу подумал: больше его никогда не увижу.
Я сделал вид, что все интересно, и выжидал момент для удара когтями.
– А мы жили… Влюблялись… Растили детей. Это жизнь. Всюду жизнь. Одна моя знакомая побывала в Освенциме, у нее номер на руке. Ей определили работу в газовые камеры: разбирать вещи, люди несли самое лучшее с собой – и вещи оставались. Так она с подругами наряжалась в чужие платья и устраивала танцы, хотя назавтра могли отправиться следом в камеры и – в печь.
А наша жизнь – членов семей руководства – была хороша, но жестко предопределена: школа, институт, семья, работа, пенсия…
Я отметил, что смерть она не назвала. Словно на поплавок, уставилась куда-то далеко «туда», я без замаха ударил:
– Литвинов летел в Америку один? Кто-то еще, кроме Айви Вальтеровны?
Она откликнулась послушно:
– Секретарь. Анастасия Владимировна Петрова.
Имя это не исчезнет уже никогда.
– У Петровой оставалась дома семья? Дети?
– Кажется… Она поначалу была замужем за сыном Цурко, наркома продовольствия. А потом перешла к его родному брату, что было м о в е т о н. Дети… Дочь Ираида, кажется, от второго Цурко. И сын – дитя любви.