телу. Посреди этого искусственно созданного мирка, озаренного лившимся из-под абажура светом лампы, лицо Фостен выделялось крохотным светлым четырехугольником на лбу, маленькой светлой полоской, влажно поблескивавшей на нижних веках и вспыхивавшей в глубине зрачков, еле заметной светлой черточкой, мерцающей в углу рта, в ямочке от улыбки, тогда как все остальные черты оставались окутанными полутенью, и лишь по нежным округлостям щек блуждали изменчивые переливы света.
В пору жизненных невзгод, когда вам хотелось убежать от томительно тянущихся часов дня, не приходила ли вам мысль удалиться от действительности, заполнив эти часы чтением романа, насыщенного необузданной, исступленной, безумной фантазией, и читать этот роман в несколько призрачной обстановке постели и полумрака? Такое именно средство выбрала для себя Фостен.
Повернувшись к стене и подставив свету лампы волнистую линию укрытых простыней плеч и пушистые волосы, свободно сбегавшие по спине, она начала читать маленький томик, близко придвинув к глазам освещенные страницы.
И эти страницы перенесли молодую женщину в какой-то странный мир — мир грандиозной, невиданной природы, где зияли пропасти неизмеримой глубины, где струились огромные пространства бегущих вод, где сверкали охваченные огнем планеты, мир, где архитектура являлась как бы воплощением мечты какого-нибудь Пиранези[151], мир, населенный мириадами человеческих созданий, шествующих в бесконечных процессиях, мир с бесконечным множеством женщин в восточных одеждах, сидящих на небесно-голубых диванах.
В тишине этой запертой комнаты, где царила искусственная ночь, в дремотном оцепенении, в испарине, вызванной теплом постели, Фостен как будто воочию видела то, о чем читала.
И в этих причудливых пейзажах все прошлое, без связи и системы, вся история человечества, перепутанная и сотрясаемая, как в калейдоскопе, пробегала перед ней в стремительно несущихся волшебных картинах, то и дело прерываемых сменой и перестановкой декораций и эпох. Вот она при дворе Карла I[152], но вдруг бал, музыка, нарядные дамы — все исчезает по хлопку чьих-то рук, чьих-то невидимых рук, и, окруженный когортой римских центурионов, с пурпурной туникой на острие копья, появляется консул Павел Эмилий[153], навстречу которому несутся приветственные возгласы римских легионов. Вот она блуждает среди потерпевших поражение солдат какой-то современной армии, слышит топот невидимых беглецов, и вдруг перед ней встают силуэты высоких печальных женщин, которые повторяют, сжимая друг другу руки: «Прости навек!» — и исчезают, вздыхая и рыдая, при слове «смерть», сорвавшемся с уст некоей бледной Прозерпины[154], восседающей на своем троне в ореоле мрачного величия. И эхо долго повторяет: «Прости навек, прости навек!»
В том, что читала лежавшая на кровати женщина, было для нее много непонятного, много вещей, смысл которых ускользал от нее вследствие полного ее невежества, и, в сущности, эта книга была для нее, взрослого человека, тем же, чем является волшебная сказка для ребенка, чей слабый ум постигает в прочитанном одно чудесное.
И по мере того как Фостен читала «Курильщика опиума», опьяняющее воображение Куинси все больше захватывало ее, доставляя острое умственное наслаждение, унося от будней действительности, от повседневной скуки, разряжая болезненное напряжение нервов.
XIX
Любопытный и уютный музей представляет собой актерское фойе Французской Комедии, где все знаменитые драматические актеры прошлого обрели свою вторую жизнь — на полотне или в мраморе — на его стенах и как будто склоняются с улыбкой над нынешними актерами и актрисами, когда те приходят сюда отдохнуть во время антракта.
На одной стене висит Дюкло[155], написанная в торжественной манере Ларжильера. Это подлинная королева театра минувших времен, великолепная, величественная, с пышной обнаженной грудью, в ниспадающем прямыми складками костюме Ариадны; упитанный Амур держит над ее головой венец из звезд. Дюкло висит между Бароном и Лекеном, а под ней — прекрасное, задумчивое и кроткое лицо Мольера, кисти Миньяра. На другой стене — две картины Жеффруа. Они изображают два фойе и воскрешают мадемуазель Марс, окруженную актерами и актрисами начала века; над одной из картин голова Тальма. Тут же, в простенке между двумя окнами, возвышается старинный монументальный хронометр, отсчитавший на своем веку столько горьких или праздничных минут. По бокам — две колонны, на которых стоят белые мраморные бюсты мадемуазель Клерон и госпожи Данжевиль. У подножья колонн — два складных табурета с крестообразными ножками; на одном из них часто сиживала Рашель. На той стене, где посредине камин с часами, вделанными в белую мраморную глыбу, увенчанную бронзовым бюстом Превиля, висит по одну сторону полотно Энгра, которое изображает Людовика XIV, принимающего за своим столом Мольера, а по другую — старинная картина, дающая точное представление о нашей прежней, освещавшейся еще сальными свечами сцене, — картина, где нарисованы, каждый в одной из своих ролей, все комедианты и лицедеи прошлого, и в одном углу ее — Мольер со своими удивительными глазами, которые на всех его портретах смотрят в разные стороны. Картина эта подарена Французской Комедии епископом Нансийским.
В этом маленьком музее поставлены для живых, желающих посидеть под сенью мертвых, широкие кресла и просторные диваны красивой изогнутой формы. Здесь есть шкафчик XVIII века, — король Луи- Филипп прислал его однажды взамен люстры, которую, помнилось ему, он видел в детстве у своего отца и у которой Бовалле, пока люстра еще висела в фойе, разбивал тростью по одной из хрустальных подвесок всякий раз, когда бывал не в духе.
Зимними вечерами под этими портретами, в этих располагающих к лени удобных креслах, посреди мягких зеленых тонов обивки, при ласковом свете старинных ламп, отраженном зеркалами, и веселом пламени огромных поленьев, какие жгут только здесь да в каминах присяжных заседателей в суде присяжных, — зимними вечерами, во время короткого отдыха актрис, одетых в костюмы царства Вымысла и Фантазии, уголок этот дышит теплом, уютом, милой стариною и немного — волшебной сказкой.
Вечером, после целого дня, проведенного наедине с собой, в постели, Фостен вдруг решилась выйти и отправилась посидеть час-другой в актерском фойе Французской Комедии.
Развязав ленты у шляпки, она уселась в своем городском туалете на стул у камина, повернувшись спиной к старой картине, изображавшей Мольера и паясничавшего Готье-Гаргиля[156], и облокотилась на маленький, с острыми углами, клавесин, который фигурировал еще в XVIII веке на представлениях «Севильского цирюльника» Бомарше, а потому считался своего рода реликвией.
Актриса не собиралась выходить, но ее вытолкнула, выгнала из дому та непреодолимая потребность, которая назавтра после окончания произведения побуждает беспокойного творца его, даже против собственной воли, идти туда, где он надеется услышать оценку своего творения, убедиться, что оно занимает внимание публики, пожать лавры, упиться похвалами, прочитать на устах знакомых людей отголосок всеобщего восхищения.
В этот вечер давали длинную современную пьесу одного академика, не делавшую больших сборов, а перед ней — одну из «пословиц» Мюссе, которая шла уже в сотый раз. Народу в театре было мало, и актерское фойе почти пустовало.
Там сидели только три человека: чиновник судебного ведомства, который был влюблен в одну из здешних актрис, но, скрывая это, ухаживал за всеми актрисами театра; старый литератор, завсегдатай Французской Комедии, весь день гревшийся в библиотеках, а по вечерам приходивший греться в театр; ученый-немец, который вошел в моду благодаря увлечению нашего ученого мира германской наукой и теперь, нацепив галстук в розовый горошек, старался завязать светские связи.
— Да, это верно! — говорил он французу. — Прежде я думал, что работа в своем углу может привести к какому-нибудь результату, и вечером я, как истый немец, играл на фортепьяно в своей мансарде… Но старик Газе как-то сказал мне, что здесь можно добиться успеха только с помощью женщин… Да вот Шанвалье… если бы он не бывал в салонах… И тогда я стал одеваться как все.