незначительной особой. Он пресерьезно рассказывал своему соседу, хладнокровно дурачившему его господину, о неприятностях, причиняемых ему Бальзаком, об узких рамках, в которые тот его ставит, о том, как он мешает развитию его драматургии, о постоянных совпадениях, из-за которых ему приходится выбрасывать целые сцены, построенные гораздо удачнее, чем у этого романиста. И собеседник все время отвечал ему таким: «Еще бы!» — что бульварный драматург никак не мог понять, что это было — фамильярность слегка подвыпившего человека или ирония.
. . . . . . . . . . . . .
— Душа и длинные волосы, — скажите мне, скажите сейчас же, — разве это не вышло из моды? Ведь это тип светской женщины тысяча восемьсот тридцатого года, а нынешние светские женщины…
— Светские женщины! Современные светские женщины!.. — вскричал, перебивая своего собеседника, некий знаменитый писатель. — Тощие, худые, костлявые, плоские! Женщины, у которых так мало тела и, следовательно, так мало места для любовных упражнений, женщины, чьи лица говорят о бледной немочи и дурной болезни, чьи глаза и губы плохо подкрашены, существа, похожие на бесцветные призраки, от которых не требуют ничего, кроме пикантной мордочки, живости, изюминки. Разумеется, это не та красота, какую рекомендует «Курс рисования» для начальных школ, но надо сознаться, что в том состоянии, до которого дошел мужчина XIX века, стремящийся ко всему острому, ко всему, что уже с душком, этот тип дьявольски его возбуждает.
— Прочь отсюда этого ужасного невежу! — крикнула Фостен, но голос ее прозвучал лаской.
— А разве я сказал что-нибудь не вполне приличное? — самым наивным тоном осведомился красноречивый раблезианец.
Разговор подхватил некий государственный муж, в ком сразу чувствовался большой любитель женщин, человек с совсем еще молодым лицом и седыми волосами:
— Да, господа, вы можете негодовать, сколько вам будет угодно, и писать для толпы всевозможные статьи о нравственности, но… Но небольшая доза распущенности необходима для государства: она смягчает нравы, делает общество гуманным, делает людей тоньше и совершеннее. Все великие люди всех времен были распутниками…
— О! О!
— Знаешь, — прошептал на ухо своему соседу какой-то гость с кукольным, грязно-розовым лицом, лицом проповедника, словно вырезанным из дряблой редиски, — знаешь, все эти члены правительства — настоящие инвалиды…
Конец тирады государственного мужа потонул в залпе коротких реплик, которые раздавались то справа, то слева, словно выстрелы из пистолета.
— Умен, нечего сказать, этот театральный критик… У него такое же чувство изящного, как у какого- нибудь театрального ламповщика.
— Ну и «аристократический» же вид у этой актрисы… можно подумать, что это маркитантка при войске фавнов!
— И вы считаете, что он не любит эту особу?.. Да ведь совсем недавно он подарил ей десять тысяч франков только за то, что она согласилась принять слабительное… Разве это не любовь? И не самая дорогая?
— Довольно говорить о нем. Это дурак, набитый возвышенными идеями и трансцендентальными суждениями.
— Таков Париж. Лоретка, которой красная цена двадцать пять луи, обходится члену жокей-клуба в целый наполеондор, а лакей, которому другие платят тысячу двести франков, достанется господину Ларошфуко, если он того пожелает, за триста.
— Вас удивляет, что государство оказывает музыке такую огромную поддержку? Но ведь это же так просто: все еврейские банкиры — меломаны!
— Если человек высказывает либеральные идеи, а сам носит платье церковного покроя, не доверяйте ему — это правило не знает исключений.
— Ах, что за несносная болтунья!.. Она уверяет, будто признает только эгинетов[143], а Швецию любит за то, что это «невинная» страна!
— Поверь мне, настоящий мыльный пузырь — вот что такое этот твой финансист.
— Виноват… — вмешался Бланшерон. — Человек, о котором вы говорите, очень богат. Как вам известно, я кое-что смыслю в биржевых делах… И вот однажды, выходя от меня, он выронил из кармана — разумеется, не случайно — ордер на покупку акций, на весьма крупную сумму. И вы знаете, господа, я, даже я сам не решился играть против него!
В эту минуту Фостен заметила, что ее сосед справа тщательнейшим образом раскладывает кости от рыбы, которую он ел, прямо на скатерти, рядом со своей тарелкой.
Это открытие вызвало на ее лице недовольную детскую гримасу — гримасу девочки, над которой кто-то подшутил, дав ей пустую коробку из-под конфет.
Она стала отвечать ему односложно, и вся гибкость, вся приветливая грация движений стала понемногу уходить из той стороны ее тела, которая была ближе к молодому человеку с рыбьими костями, а потом, постепенно, с помощью незаметных переходов и искусного полуоборота, она переключилась на соседа слева.
Сосед этот был философ, человек светский, проповедовавший красоту, добро, честность, — разумеется, в рамках, приемлемых для великосветских дам, — нечто вроде мирского пастыря XIX века. Он доставлял своим клиенткам Платона вместо Евангелия, подбирал им шерсть для вышивания, переправлял парижские сплетни, когда дамы проводили лето в деревне или зиму в Ницце, и даже, в случае надобности, ухаживал за ними как сиделка, когда они лежали после родов в постели, читая им из «Града божия» блаженного Августина.[144]
Отличаясь банальной красотой помощника прокурора и профессорским изяществом манер, он был баловнем женщин, и те готовы были подраться, оспаривая друг у друга его фланелевые жилеты, пропитавшиеся красноречием его лекций.
И вот этот философ, почувствовав, что хозяйка дома обратила внимание на его особу, немедленно принялся ухаживать за ней — впиваясь горящими глазами в вырез ее платья, осыпая актрису приторными комплиментами и теми чрезмерными изъявлениями восторга, какими ученые волокиты так надоедают женщинам.
— Да вы ничего не едите, решительно ничего!
— О, в дни премьеры мне всегда хочется только пить… И потом, эти тяжелые мясные блюда… их приходится без конца жевать… Мне кажется, это не такая уж красивая процедура для женщины — есть мясо.
— Так, может быть, вы намерены питаться только мясными экстрактами? Кстати, за вашим столом как раз сидит такой домашний маг и волшебник — человек, занимающийся разложением простых тел… Попросите у него рецепт.
— Как ни странно, — подхватил химик, услышавший отрывок разговора, — но впервые эта изящная мысль пришла в голову не женщине, а мужчине — ученому, канонику собора Парижской богоматери. Человек этот, которому наскучило терять время на еду, а также слегка опротивела материальность этого процесса, заказал себе экстракт мяса и стал питаться имматериальным способом, принимая по нескольку капель, хранившихся у него в маленьком флакончике из-под духов. Однако после двух или трех лет такой диеты наш каноник получил сужение желудка и чуть не умер. Это, конечно, грубо, но надо признаться, что для нас, простых смертных, как мужчин, так и женщин, амброзия не годится, и лучшим «экстрактом» мяса все еще остается вот эта индейка с трюфелями.
— Кстати, об индейках с трюфелями, — вставил один из гостей. — Известны ли вам те единственные три случая из жизни Россини, когда он плакал? Это достоверно, я читал подлинное письмо маэстро к Керубини: в первый раз Россини плакал в тот день, когда освистали его первую оперу; во второй — когда он впервые услышал игру Паганини на скрипке; и в третий, когда, катаясь по Гардскому озеру, он уронил в воду индейку, начиненную трюфелями, которую держал в руках.
— Интересная история, но раз уж речь зашла о еде, позвольте и мне рассказать нечто в этом роде — о неземном питании графа де Марцелла. Сей знатный католик причащался в своем замке только такими