дверь виднелся в коридоре длинный ряд людей, словно у порога ризницы после какой-нибудь пышной свадьбы. И тотчас же, сметая мужчин на своем пути, лавина обезумевших женщин, охваченных тем нервным возбуждением, в какое всех и вся приводят театральные битвы, ринулась в объятия Фостен. Разразилась целая буря восторга. Конца не было ласкам, поцелуям, и вскоре уже все, и мужчины и женщины, обнимали Федру, не успевшую еще как следует стереть румяна. Ее тело — тело худенького серафима, закутанное в широкий, наспех наброшенный темный халатик, переходило из объятий в объятия и, отклоняясь то вправо, то влево, казалось бескостным, напоминая мягкий лоскут, который волнообразно колеблется, подгоняемый ветром… А на лице у актрисы читалось счастье, смешанное с недоумением, и она без конца повторяла растроганным и бессмысленным тоном: «Ах, дети мои! Ах, дети мои!»
Понемногу толпа «поздравителей» растаяла, и в уборной остались только лица, приглашенные актрисой к ужину.
Фостен ощущала потребность пройтись, «подышать улицей», как она выражалась. И они отправились пешком, всей компанией перешли улицу Сент-Оноре, расталкивая небольшие группы, еще стоявшие у дверей запиравшихся кафе и беседовавшие о вечернем спектакле. То тут, то там слышалось: «Смотрите — Фостен?!» И веселый батальон шел дальше в ночь, с шумным и жизнерадостным гомоном людей, решивших пировать до утра, причем самые молодые перебрасывались шутками с кучерами проезжавших мимо фиакров и продолжали что-то кричать им вслед до тех пор, пока экипажи не сворачивали на другую улицу.
XVII
Гости Фостен собрались в большой гостиной особняка на улице Годо-де-Моруа и ждали актрису, которая ушла к себе, чтобы переменить туалет.
Общество было разнообразное и смешанное — обычное общество таких вот ужинов после больших премьер, где сидят бок о бок литераторы, художники, ученые, политические деятели, генералы, медики, знаменитости всех жанров, а между ними, как это бывает всегда, неизвестно как и по чьему приглашению затесавшиеся никому не известные безымянные люди, носящие бороду или булавку в галстуке, в шароварах «по-казацки» или с иностранными орденами в петлице, люди, возбуждающие всеобщее любопытство и заставляющие гостей на всех концах стола всю ночь тщетно спрашивать на ухо друг у друга, кто же все- таки они такие, эти господа. Отдельные группы беседовали на разные расплывчатые темы, без воодушевления, с длинными паузами; некоторые уединялись по углам, скучая, без конца рассматривая безделушки. И, развалясь в низеньком кресле, при свете лампы, стоявшей сзади, какой-то reporter[141] карандашом писал на листочках папиросной бумаги отчет о нынешнем вечере.
Фостен появилась в вечернем туалете. На ней было атласное кремовое платье-пеньюар с отделанными старинным аржантанским кружевом бархатными манжетами и отворотами того же тона, на которых цветным жемчугом были вышиты туберозы. В волосах вилась ветка с зелеными листьями какого-то металлического оттенка — оттенка крыльев шпанской мухи. В этом платье светлого, но теплого колорита, среди блеска и роскоши причудливых цветов, сделанных из драгоценных камней, грудь женщины, едва открытая четырехугольным вырезом корсажа, казалась белоснежной лилией, расцветшей где-то в тени подвала, а изменчивые, зеленые, электрические отблески, которые при каждом движении головы отбрасывали листья, вплетенные в ее прическу, придавали ее лицу своеобразную фантастическую прелесть, сообщая утомленному, но сияющему взгляду выражение демоническое и вместе с тем ангельское.
Трепет какого-то влюбленного восторга пробежал по всей гостиной, и Фостен, еще не остывшая от возбуждения игры, остановилась посреди тотчас же образовавшегося вокруг нее кружка. Продолжая яростно подталкивать ножкой свой шлейф, она начала с необыкновенной горячностью рассказывать о всех происшествиях вечера, об эффекте, который у нее пропал из-за слишком рано поданной реплики, о несообразительности главаря клакеров, о шикателях из Одеона, которые последовали за ней и во Французскую Комедию, — и, перечисляя все эти обиды, ее охрипший голос вновь обрел прежнюю выразительность, резкость, звучность. Но вот метрдотель возвестил, что «кушать подано», и она вдруг взяла под руку никому не известного молодого человека, к чьим словам уже несколько минут прислушивалась с каким-то необъяснимым вниманием. Открыв шествие, она обернулась и сказала:
— Господа, у меня — без церемоний. Каждый садится, где хочет… где может.
И Фостен заняла место посреди стола, сестра ее села напротив.
Сперва в столовой наступила тишина, та сосредоточенная тишина, какая обычно возникает за ужином, среди проголодавшихся гостей, собравшихся вокруг стола, где пахнет раками и трюфелями, — вокруг стола, застланного камчатной скатертью, уставленного массивным серебром, граненым хрусталем, корзинами тропических цветов и залитого на старинный лад белым светом свечей в канделябрах и в высокой люстре с переливающимися подвесками; эти свечи бросают мягкий отблеск на плафон и на светлую обивку стен, где, словно в предутреннем тумане, сияют розовой наготою богини Олимпа.
За молчанием последовал неясный гул, первые, еще невнятные фразы, пробивающиеся сквозь полные рты, и, наконец, весь этот шум покрыли слова:
— Ужин при свечах, браво!.. Если бы женщины знали, как красива при свечах их кожа, на другой же день ни в одной парижской столовой не осталось бы ни единого газового рожка, ни одной лампы.
А Фостен говорила молодому человеку, которого посадила рядом с собой справа:
— Ах, сударь, как красиво вибрирует ваш голос! Нет, вы не имеете понятия, какую власть имеют надо мной голоса… право же, они проникают гораздо глубже уха… Говорите же, говорите, я хочу вас слушать… Да, у вас есть в голосе что-то от Делоне[142], но ваш, пожалуй, действует еще сильнее… Ах, в иные дни… да, я уверена, что в иные дни вы могли бы заставить меня плакать!
И, слушая его, актриса наклонялась к нему совсем близко, как наклоняются к музыкальному инструменту, который волнует душу.
— Чудесно, ну просто чудесно, — повторяла Фостен с восторженной улыбкой, склонив голову набок и словно приглядываясь к тому, как слова вылетают из его губ. — Нет, право же, сударь, вы должны приходить каждый день и проводить со мной несколько часов… Слушать, как вы говорите… как вы читаете… было бы для меня истинным праздником. В вашем голосе есть такие нотки… как странно!.. нотки, в которых чувствуется разом и рыдание и смех… Да, услышать от вас объяснение в любви было бы, должно быть, очень опасно.
И она кокетливо рассмеялась.
Потом, оборвав смех, обратилась к гостям:
— Господа, рекомендую вам эту рыбу. Это волжская стерлядь… Подарок одного из моих тамошних друзей. Она была заморожена эфиром, — да, да, эфиром… Говорят, что, когда ее усыпляют таким образом, она не совсем умирает и ее можно переправлять почти свежей на другой конец света.
Сказав это, Фостен снова повернулась к своему соседу, и в ее позе, в изгибах ее обращенного к нему тела чувствовалась та нежность, та влюбленность, какую вы часто можете заметить во время обеда или ужина, наблюдая за женщиной, когда она сидит рядом с нравящимся ей мужчиной. В этом теле одна сторона — сторона, обращенная к безразличному соседу, — кажется угрюмой, пассивной и как бы одеревеневшей, тогда как другая сторона трепещет, полна грации, соблазна, и мышцы беспрестанно играют, распространяя на расстоянии любовные флюиды. Забавное зрелище! Женщина, так сказать, одушевлена только с этой стороны: трепещет лишь то ее плечо, которое прикасается к этому соседу, волнуется лишь та грудь, на которую падает его взгляд, змеино изгибается лишь то бедро, лишь та нога, которые испытывают электрические разряды, исходящие от приятного ей мужчины.
Что касается Щедрой Души, то она старалась вести себя надлежащим образом, быть вполне приличной в этой среде, стоявшей намного выше ее собственной, и пространно рассказывала о стенном ковре, который она вышивала для церкви той деревни, где у Карсонака была дача.
Карсонак тоже был не в своей тарелке, так как чувствовал себя на этом ужине весьма