вырезанному из цельного самоцветного камня, но, когда Фостен пододвинула ему флакончик, он вдруг резко оттолкнул его со словами:

— Нет, нет, я разобью его!

И, заметив ее удивленный взгляд, добавил:

— Да, я наделен особой, совершенно особой болезнью… Когда я беру в руки какую-нибудь драгоценную вещицу и чувствую, что она действительно драгоценна… со мной происходит нечто странное: рефлекторное действие мозга, передавая импульс приводящим и хватательным мускулам, мгновенно переходит в отрицание заданного движения… У меня появляется какое-то функциональное бессилие, я роняю вещь, и — трах! — она уже лежит на полу, разбитая на тысячу кусков… Врачи говорят, что руководящая роль головного мозга уничтожается у меня сильным воздействием спинного… И заметьте: если вещь не кажется мне драгоценной, то я держу ее крепко, очень крепко… Нет, друг мой, тут нет ничего общего с писчей судорогой. Тут происходит нечто, так сказать, совершенно противоположное… У лиц, страдающих этим заболеванием, усиленное, судорожное сокращение мускулов приводит к так называемой контрактуре… в то время как у меня происходит мгновенный мышечный паралич… Словом, я — субъект патологический… и представляю огромный интерес для моего приятеля доктора Бернетта. Придется ему оказать мне честь, посвятив моей особе специальный параграф в его будущей книге «О нервных расстройствах».

LII

В вечерние часы у камина в вилле Изембург нередко находилась теперь по Фостен, а лишь ее внешняя физическая оболочка, ее тело, — душа женщины отсутствовала, она была на улице Ришелье.

Актрисе вспоминалось, как она выпрыгивала, бывало, из экипажа, которым правил старый Раво, прямо в толпу газетчиков, выкрикивавших каждый вечер ее имя. Вот она проходит мимо швейцара, который, улыбаясь, почтительно снимает перед ней фуражку. Вот живо взбирается по лестнице, останавливаясь на маленьких, словно созданных для раздумья площадках. Заглядывает, нагнувшись, в глубокий темный двор, куда выходят окна без ставень, без занавесок, — сверху донизу сверкающие огнями окна, за которыми мелькают человеческие силуэты, а совсем в глубине виднеются ноги пожарных в белых панталонах и походная кровать, заваленная снаряжением солдата муниципальной гвардии.

Вот она снова в своей уборной и репетирует роль с сестрой или с суфлером театра, охваченная сладостным, тревожным и вечно новым волнением. Она видит себя в ниспадающем тяжелыми складками одеянии трагической героини, которое придает какую-то суровую грацию ее фигуре. Она чувствует под ногами подмостки сцены — те подмостки, на которых она жила настоящей, полной, живой жизнью. Она смотрит сквозь отверстие занавеса в большую, ярко освещенную залу. Вон там, в пятой ложе справа, опять сидит старая герцогиня де Тайебур, неизменная посетительница всех ее спектаклей. А тут, в первом ряду партера, всегда на одном и том же месте, возле маленькой выходной двери, виднеется парик маркиза де Фонтебиз. Она испытывает радость и гордость при виде всех этих замечательных, знаменитых, умных людей, явившихся сюда ради тех чувств, которые она, только она одна, умеет расшевелить в человеческой душе. Вот она выходит на сцену, а вокруг учащенно бьются сердца зрителей, затаивших дыхание, охваченных тем немым и трепетным восторгом, с каким встречают и приветствуют великих артистов. Она играет, она играет под гром рукоплесканий, впивая эти звуки, без которых немыслимо ее существование, которых ей теперь недоставало и которые она иногда искала и здесь, словно удивляясь, что не слышит их среди голосов окружающей природы.

И лицо Фостен, когда мысль ее убегала на подмостки театра, вдруг разгоралось лихорадочным румянцем, а ноздри раздувались, как у боевого коня, почуявшего поле битвы.

— За весь вечер вы не сказали ни слова, Жюльетта… О чем вы думаете?

То был голос ее возлюбленного.

— Ни о чем, друг мой!.. Ах, уже три четверти десятого!

И стрелки на циферблате немецких стенных часов напомнили ей лишь о том, что это было время ее выхода во втором акте «Федры».

В подобных случаях Фостен пододвигала к себе какое-нибудь рукоделье — одну из тех работ, за которыми женщина может, когда к ней обращаются с вопросом, сослаться на то, что она считает стежки, и которая позволяла ей вновь вернуться к своим мечтам и без помехи погрузиться в них на все время вечернего спектакля в Париже.

Несмотря на сопротивление, на усилия, на упорную борьбу с собой, господствующая страсть снова завладела Фостен. Она снова подпала под власть призвания, под власть всесильной привычки, выработанной долгими годами, отданными на служение любимому делу. Театр призывал ее к себе, маня всеми соблазнами этого ристалища славы, всеми обольщениями этой профессии, каждодневно удовлетворяющей самолюбие актера, всем неведомым очарованием и тайными путами этой необыкновенной среды, которая так захватывает человека, что (директора театров могут подтвердить это) даже простые рабочие, механики, плотники, однажды поработавшие в театре, не хотят и не могут больше работать в другом месте, как бы скудно ни оплачивался здесь их труд.

Несмотря на свое счастье, на свою любовь, Фостен погибала от пустоты, от бездеятельности, от косности своей жизни.

С этой женщиной, созданной природою для театра, женщиной, у которой каждый перелив голоса, каждый жест, все, что исходило от нее, было театрально, внезапно произошло нечто странное (такие вещи случаются реже, чем это принято думать, даже и с большими актрисами): все ее способности, все присущее ей дарование вдруг как бы обострились в ней, благодаря этому длительному отдыху, этой спячке многих месяцев. Талант ее словно томился в плену и хотел во что бы то ни стало выйти на волю. Величавые жесты трагедии вырывались порой у Фостен, диссонируя с ее узким платьем, и по временам ей казалось, что все эти полчища стихов, зарытых в ее памяти и обреченных на молчание, могут вдруг прорваться в яростном возмущении сквозь ее стиснутые губы.

Даже и взгляд влюбленной женщины сделался, как прежде, властным, холодным, бесстрастным, зорким взглядом актрисы, и вместе с этим взглядом к ней вернулось беспокойное, почти болезненное напряжение внимания, побуждавшее ее выслеживать все комическое или трагическое на лицах окружающих и бессознательно нащупывать элементы великих и новых творений.

Она чувствовала себя побежденной, да, окончательно побежденной. В последнее время, вот уже в течение многих дней, с настойчивостью, которую ничто не могло обескуражить, с нежными ласками и с все возраставшей любовью, лорд Эннендейл возвращался к вопросу о браке и просил Фостен стать его женой. Но она отказывала ему, как уже отказала тогда, в Париже. Однако в глубине души она сознавала, что деликатность и благородство были на этот раз не единственными мотивами ее отказа, что теперешний отказ был, пожалуй, продиктован задней мыслью — мыслью, что она вернется в театр в тот день, когда перестанет быть любимой.

И она написала в Париж относительно своих театральных костюмов (в первый момент после выхода из труппы, уверенная в том, что уходит из театра навсегда, она бросила их, оставила висеть на вешалках), — написала сестре, прося ее заказать сундуки и уложить все туда.

LIII

Однажды утром, перед завтраком, прогуливаясь с Фостен по аллее красных буков, Джордж Селвин остановил ее перед одним из птичьих садков, куда садовник посадил семь или восемь петухов, чтобы откормить их.

— Вы заметили, сударыня, вон тех двух петухов, что сидят все время на верхней жердочке, хотя все остальные находятся внизу?

— Да.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату