радость существования порою била крыльями в ее груди, точно птица на солнце.
Жермини стала теперь поразительно деятельной. Болезненное нервное возбуждение, которое поддерживало ее прежде, сменилось полнокровной жаждой движения, шумным, переливающимся через край неугомонным весельем. Исчезли былая слабость, угнетенность, прострация, сонливость, томная лень. Она уже не ощущала по утрам, что ее руки и ноги налиты свинцом и еле шевелятся, — напротив, она просыпалась легко, с ясной головой, открытая всем удовольствиям предстоящего дня. Она быстро и резво одевалась; пальцы сами собой скользили по одежде, и Жермини не переставала удивляться тому, что чувствует себя такой живой и подвижной в те самые часы, которые раньше несли ей только бессилие и дурноту. Весь день потом она ощущала то же телесное здоровье, ту же потребность двигаться. Ей непрерывно хотелось ходить, бегать, что-то делать, тратить себя. Прожитая жизнь порою просто не существовала для нее. Чувства, испытанные когда-то, стали далекими, как сон, и отступили в глубину памяти. Прошлое вспоминалось так смутно, словно она прошла через него в забытьи, бессознательно, как сомнамбула. Впервые она поняла, познала острое и сладостное, мучительное и божественное ощущение играющих сил жизни во всей их полноте, естественности и мощи.
Из-за любого пустяка она готова была взбежать и спуститься по лестнице. Стоило мадемуазель сказать слово, как Жермини уже мчалась вниз с шестого этажа. Когда она сидела, ноги ее пританцовывали на паркете. Она чистила, наводила лоск, расставляла, выколачивала, вытряхивала, мыла, не давая себе ни минуты передышки, все время что-то делая, шумно входя и выходя, целиком заполняя собой маленькую квартирку. «Господи боже мой! — говорила мадемуазель, оглушенная, словно в комнате резвился ребенок. — Какая ты непоседа, Жермини! Хватит тебе!»
Однажды, зайдя на кухню, мадемуазель увидела, что в тазу стоит ящик из-под сигар, наполненный землей.
— Это еще что такое? — спросила она у Жермини.
— Дерн… Я посадила цветы… может, вырастут… — ответила служанка.
— Значит, теперь ты увлекаешься цветами? Ну что ж, тебе остается только обзавестись канарейкой.
XI
Прошло несколько месяцев, — и жизнь Жермини уже целиком принадлежала владелице молочной. Служба у мадемуазель была необременительна и оставляла много свободного времени. Обед обычно состоял из мерлана или котлетки. Мадемуазель могла бы не отпускать Жермини по вечерам, чтобы не оставаться в одиночестве, но она предпочитала выпроводить ее, отправить погулять, подышать свежим воздухом, развлечься. Она лишь просила служанку вернуться к десяти вечера и помочь ей улечься в постель, но, если Жермини запаздывала, мадемуазель преспокойно раздевалась и ложилась спать без ее помощи. Все свободные от домашней работы часы Жермини проводила в молочной, — можно сказать, жила там. Она шла туда рано утром, когда ставни в лавке еще были закрыты, — обычно она сама их и отворяла, — пила кофе с молоком, приходила домой только к девяти часам, чтобы подать мадемуазель чашку шоколада, и в промежутке между завтраком и обедом ухитрялась под разными предлогами еще несколько раз забежать в молочную, подолгу простаивая и болтая в задней комнатушке. «Какая ты трещотка!» — ворчала мадемуазель, но глаза у нее при этом смеялись.
В половине шестого, убрав после обеда со стола, Жермини стремглав сбегала с лестницы, до десяти безвыходно сидела в молочной, потом одним махом взлетала на шестой этаж и в пять минут успевала раздеть и уложить мадемуазель, которая не возражала, но все же немного удивлялась тому, что Жермини так спешит поскорее лечь спать: она помнила время, когда та упрямо дремала то в одном, то в другом кресле и ни за что не соглашалась подняться к себе в комнату. Погашенная свеча еще чадила на ночном столике мадемуазель, а Жермини уже была в молочной. Она уходила оттуда в двенадцать, а то и в час ночи, нередко лишь после того, как полицейский, заметив свет, стучал в ставню и приказывал закрыть на ночь заведение.
Чтобы иметь право все время проводить в молочной, чтобы занять там прочное положение, чтобы всегда видеть любимого человека, не спускать с него глаз, оберегать его, непрерывно соприкасаться с ним, Жермини добровольно стала служанкой Жюпийонов. Она подметала полы, готовила обед для хозяйки и похлебку для собак, обслуживала ее сына: убирала постель, чистила костюм, наводила лоск на башмаки, счастливая, гордая и взволнованная тем, что касается его вещей, дотрагивается до простыни, где лежало его тело, готовая целовать грязь, приставшую к его башмакам.
Она управлялась со всеми делами, торговала, обслуживала клиентов. Г-жа Жюпийон все взвалила на ее плечи. Жермини трудилась в поте лица, а толстуха величественно бездельничала, как настоящая рантьерша; утонув в кресле, поставленном поперек тротуара, и дыша уличной прохладой, она непрерывно трогала и перебирала в кармане платья под передником драгоценную выручку — ту выручку, которая так мила сердцу парижских торговцев, что какой-нибудь ушедший на покой лавочник в первое время чувствует себя обездоленным, не слыша привычного шуршания бумажек, привычного позвякивания серебра.
XII
Когда наступила весна, Жермини почти каждый вечер говорила Жюпийону: «Не пойти ли нам в поле?»
Жюпийон надевал фланелевую рубашку в красную и черную клетку, нахлобучивал кепи из черного бархата и вместе с Жермини отправлялся в так называемое «поле».
Они поднимались по шоссе Клиньянкур и, подхваченные потоком жителей предместья, толпами спешивших хоть немного подышать свежим воздухом, шли по направлению к огромному полотнищу неба, вздымавшемуся прямо над мостовыми, над вершиной холма, между двумя рядами домов, и ничем не заслоненному, если его не загораживал остановившийся омнибус. Зной спадал, солнце освещало только крыши и трубы домов. От неба, которым, казалось, заканчивалась улица, веяло простором и свободой, словно из ворот, открытых в луга.
В Шато-Руж появлялись наконец первые деревья, первая листва. Потом, на улице Шато, открывался во всей своей сверкающей прелести горизонт. Вдали дремали поля, неясные и искрящиеся в золотой предвечерней дымке. Все словно плавало в солнечной пыли, которая на закате окрашивает зелень в темные тона, а дома — в розоватые.
Они спускались под гору, двигаясь по тротуару, разграфленному детьми на квадратики классов, вдоль длинных оград, из-за которых порою выглядывали ветви, вдоль домов, окруженных садами. Слева высились верхушки деревьев, залитых светом, шелестела масса листвы, пронизанной заходящим солнцем, которое прорезало огненными полосами решетчатые ограды. За садами начинались дощатые заборы, участки земли, предназначенные к продаже, недостроенные здания на еще не проложенных улицах, здания, чьи каменные остовы, казалось, выжидающе застыли в пустоте, стены, под которыми валялись бутылки с отбитыми горлышками, высокие и унылые, выбеленные известкой дома, где на окнах висели клетки и сушилось белье, а каждый этаж был украшен водосточной трубой в форме буквы «у», огромные дворы, похожие на птичьи фермы, холмики, начисто объеденные козами.
Порою они останавливались, чтобы вдохнуть запах цветов — аромат чахлой сирени, выросшей на крошечном дворике. Жермини на ходу срывала листик и шла, покусывая его.
Над их головами весело и беспечно вились, кружились ласточки. Птицы перекликались друг с другом, клетки отвечали небу. Все пело вокруг Жермини, и она счастливым взглядом окидывала женщин с обнаженными руками, высунувшихся из окон, мужчин, работающих в садиках, матерей, сидящих на порогах и нянчащих детвору.
Кончался спуск, кончался и тротуар. Улица сменялась широкой меловой дорогой, белой, пыльной, замощенной какими-то обломками, кусками штукатурки, известковым и кирпичным мусором, перерытой,