были покрыты виноградниками, а поля на вершинах лежали под паром. Четвертая тянулась вдоль песчаных карьеров, загроможденных гро?хотами для просеивания песка и двуколками с поломанными колесами. Эта дорога сливалась с тремя другими и вела через мост, гудевший под колесами телег, к городку, расположенному амфитеатром на скалах и опоясанному большой рекой; один из изгибов ее, пересекая пашни, омывал край начинавшегося за перекрестком луга.
Птицы стремительно летали в небе, еще залитом солнцем, и испускали резкие отрывистые крики — краткие вечерние приветствия. Прохлада спускалась в тень деревьев, лиловый сумрак разливался по колеям дорог. Лишь изредка доносилось жалобное поскрипывание уставшей телеги. Глубокая тишина поднималась с пустых полей, покинутых человеком до следующего дня. Даже река, покрытая рябью лишь вокруг купавшихся в ней веток, казалось, утратила стремительность и текла, как бы отдыхая.
В это время на извилистой дороге, сбегавшей с горы, показалась странная фура, запряженная запаленною белою лошадкой и гремевшая железом, как расхлябанная машина. То была огромная повозка с почерневшим и проржавевшим цинковым верхом, на котором намалевали широкую оранжевую полосу. В передней части повозки были устроены своего рода сени, где несколько стеблей плюща, растущего в старой заплатанной кастрюле, поднимались кверху, образуя как бы фронтон из зелени; плющ, кочующий вместе с повозкой, сотрясался при каждом толчке. За повозкой следовала причудливая зеленая крытая двуколка, кузов которой расширялся кверху и выпячивался по бокам над двумя большими колесами, образуя подобие утолщенных боков steamboat[30], вмещающих пассажирские койки.
На перекрестке с передней повозки соскочил щуплый длинноволосый седой старичок с трясущимися руками и стал распрягать лошадь, а в арке, обрамленной плющом, показалась молодая женщина. На плечах у нее была накинута длинная клетчатая шаль, прикрывавшая торс; ноги же и бедра ее, обтянутые трико, казались обнаженными. Ее руки, скрещенные на груди, зябкими движениями стягивали вокруг шеи шерстяную шаль, в то время как левая нога отбивала такт привычного марша. Так она стояла некоторое время, обратив голову назад и закинув ее через плечо красивым движением голубки; профиль ее тонул в тени, а на ресницах еще играл свет, и она обращалась к кому-то внутри повозки с ласковыми, нежными словами.
Старик распряг лошадь и снял оглобли, потом заботливо подставил к повозке скамеечку, и женщина спустилась, взяв на руки прелестного малыша в короткой рубашонке, более крупного и крепкого, чем обычно бывают грудные дети. Она откинула шаль и, дав сыну грудь, направилась к реке, медленно переступая розовыми ногами; другая женщина, сопровождавшая ее, время от времени целовала голое тельце младенца и мимоходом наклонялась к земле, чтобы сорвать листок «зуб-травы», из которой выходит такой вкусный салат…
Из второй повозки вылезли люди и животные. Сначала облезлый пудель со слезящимися глазами, который, от восторга, что сошел на землю, пустился в погоню за собственным хвостом. Затем разные пернатые, радостно взмахивая крыльями, разместились на крыше повозки, как на насесте. За ними выскочил подросток в матросской фуфайке, надетой прямо на голое тело, и помчался по полям на разведку. Вслед за подростком вышел великан, шея которого была одинаковой толщины с головой, а лоб покрыт целыми зарослями шерсти. Потом еще бедняга, одетый в самый жалкий сюртучишко, какой только носило когда-либо человеческое существо: он втягивал понюшку табаку из бумажного фунтика. Наконец, когда зеленая тележка, казалось, уж окончательно разгрузилась, появился еще один чудной субъект, у которого, из-за плохо стертого грима, рот доходил до ушей. Он стал зевая потягиваться, потом, увидав реку, исчез в глубине повозки и показался снова с сачками для ловли раков.
То катясь колесом, то пускаясь вприпрыжку, эта странная личность, одетая в лохмотья цвета гусиного помета с черными разводами и вырезанными по краям зубцами, достигла воды. Тут росла, склонившись к реке, старая полусгнившая ива; ее расщепленный ствол был набит черноземом и мхом, а верхушка, еще живая, давала слабые побеги, по которым вилась густая повилика. Под ивой, на смятой траве, рыболовами были вытоптаны ступеньки, образовавшие подобие лесенки. Паяц скользнул туда на животе и свесился над прозрачной водой, где прибрежный ил и рыжие корни ивы растворялись в синеве глубокой заводи, и его причудливое отражение спугнуло целую стаю рыб, рассеявшихся, словно темные стрелы на сверкающих плавниках.
Женщина с ребенком у груди смотрела, как удлиняются на реке тени, как заходит солнце, образуя в одном месте течения вертящуюся огненную воронку; она смотрела, как плещется вода, в которой одновременно отражаются и синева неба, и багрянец заката; смотрела застывшим, глубоким взглядом на нескончаемую беготню длинноногих водяных пауков по искристой поверхности реки и ноздрями, раздувающимися по-звериному, изредка вдыхала запах мяты, который разносился по берегу легким ветерком.
— Эй, Битая, к плите! — закричал басом Геркулес; он сидел на ящике посреди лужайки в геройских башмаках с меховой оторочкой и бережно, с бесконечной осторожностью чистил картошку.
Битая вернулась к повозкам, а следом за ней подошла женщина с ребенком и тоже приняла участие в приготовлении ужина; но делала она это молча, ни к чему не притрагиваясь, и отдавала распоряжения так, будто играла пантомиму.
А седовласый старик, привязав лошадей к столбу, облачился в пунцовую гусарскую куртку с серебряными нашивками и позументом и, подхватив лейку, направился к городу.
Синева неба стала совсем бледной, почти бесцветной, лишь с легким желтым оттенком на востоке и красноватым на западе; продолговатые темно-золотистые облачка прорезывали небосвод бронзовыми клинками. С меркнущего неба незаметно опускалась та сероватая дымка, от которой при свете умирающего дня контуры предметов становятся смутными и расплывчатыми, стираются формы и очертания природы, засыпающей в этом сумеречном забытьи, — начиналось печальное, нежное и неуловимое угасание света. Только в городке с поблекшими домиками фонарь у моста еще мерцал отблеском диезного света, отражавшимся в его стекле, а церковная колокольня с узкими стрельчатыми окнами уже вырисовывалась лиловым силуэтом на тусклом серебре заката. Вся местность стала казаться теперь каким-то смутным и бесформенным пространством. И река, принимавшая то густо-зеленые оттенки, то цвет грифельной доски, превратилась теперь в бесцветный журчащий поток, куда черные тени деревьев бросали расплывавшиеся пятна туши.
Тем временем усиленно готовился ужин. На лужайку, к реке, была вынесена плита, где, кроме картошки, очищенной Геркулесом, варилась еще какая-то пища. Паяц опустил в котел несколько раков, которые, упав, скрипнули клешнями о медное дно. Старик в гусарской куртке вернулся с лейкой, полной вина. Битая расставила выщербленные тарелки на ковер, обычно служивший для акробатических упражнений, а комедианты в ленивых позах расположились вокруг и вытащили из карманов ножи.
Ночь овладела умирающим днем. В домике на конце главной улицы города заблестел одинокий огонек.
Вдруг из поросли выскочил голый до пояса юноша; в свернутой фуфайке он нес какого-то зверька. При виде добычи на лице женщины в трико засветилась почти жестокая радость, и, казалось, на мгновенье ей припомнилось что-то из прошлого, куда были обращены ее мысли.
— Дайте глины! — воскликнула она низким contralto[31], в котором звучали странные, волнующие нотки, и захлопала в ладоши.
С кошачьей ловкостью, ни разу не уколовшись, она быстро обложила живого ежа глиной, превратив его в шар, а старик тем временем разжег из сухих веток громадный пылающий костер.
Труппа приступила к ужину. Мужчины пили вкруговую из лейки. Битая ела стоя, поглядывая на плиту и подчас запуская руку в кушанья, которые передавала остальным. Женщина в трико положила ребенка около себя на ковер и не столько ела, сколько любовалась дорогим существом.
Ужинали молча, как уставшие и проголодавшиеся люди, поглощенные к тому же зрелищем летней ночи на берегу реки: перелетами ночных птиц, всплесками рыб, мерцанием звезд.
— Эй, с моего места! — буркнул паяц, грубо оттолкнув человека в жалком сюртучке — тромбониста труппы, — и стал жадно есть. Между тем в померкшем небе послышался далекий звон, казавшийся звоном