злым, сварливым, придирчивым, крал еду, припасенную на завтра, и все, что лежало без присмотра. Его уже раз двадцать выгнали бы из труппы, если бы не покровительство Степаниды; она питала тайную и странную симпатию к этому человеку, ибо находила в нем склонность к злобной хитрости и воровству, свойственную се племени. Агапиту Кошгрю доставляло удовольствие мучить животных во время раусов[39], он старался как-нибудь причинить им боль, и даже в его балаганной иронии слышался какой-то злобный отзвук всех полученных им безобидных пинков в зад. Злополучным избранником паяца был Геркулес, которого он терзал, мучил, приводил в отчаяние всевозможными дьявольскими выдумками; он метил в самые уязвимые места придурковатого силача, а тот не решался отомстить за себя, боясь одним ударом убить мучителя. И слабый безжалостно злоупотреблял своим преимуществом над огромным страстотерпцем. Однако иногда случалось, что Рабастенс, выйдя из терпения, смахивал паяца легоньким вялым шлепком. Тогда Агапит Кошгрю принимался жалобно плакать крокодиловыми слезами, становился отвратительно-гротескным благодаря ребяческим гримасам и уморительным дурацким ужимкам, к которым в течение всей жизни ремесло приучало его тело. Но вскоре он усаживался возле своего недруга, прижимался к нему с таким расчетом, чтобы помешать второму шлепку и, защитившись таким образом, беспрепятственно долбил его маленькими злобными ударами локтем в бок, называл его толстым трусом и долго сидел, прильнув к нему, заплаканный и сопливый.
Тромбонист представлял собою жалкое существо, жившее в столь глубокой нищете (обычной для низших профессий искусства), что самой его сумасбродной мечтой было выпить в день получения заработка полчашки кофея с рюмочкой водки. Это было пределом его желаний. И вот этот артист, так мало получавший, не имевший даже рубашки, артист, в одежде которого было больше сала, чем шерсти, да и то свалявшейся, а из отставших подметок башмаков торчали гвозди, так что казалось, что он ходит на полуразинутой челюсти акулы, — этот человек, столь убогий, был счастлив! Он был привязан к любимому существу, и существо это платило ему тем же и помогало забывать все невзгоды вплоть до злобных выходок паяца. Он жил в дружбе с цирковым пуделем, который вследствие болезни, сильно напоминавшей заболевание человеческого мозга, страдал припадками внезапной потери памяти — потери столь полной, что пришлось отказаться от замысловатых фокусов, которые он исполнял, пока был здоров; а тромбонист, мало избалованный любовью себе подобных, — как мужчин, так и женщин, — до того привязался к бедной собачке, теперь почти всегда недомогающей, что, когда замечал особенно резкую красноту ее глаз, лишал себя благословенной чашки кофея, на которую копил несколько дней по су, и покупал ей проносного. За это — не за слабительное, которое было Ларифлетте не по вкусу, а за все заботы, сопровождавшие очищение ее желудка, — собака-инвалид в минуты облегчения благодарила своего доброжелателя взглядом, выражавшим всю нежность, какую только могут передать глаза животного, благодарила его даже признательной улыбкой, обнажавшей все ее зубы, — да, улыбкой, ибо сука эта умела улыбаться. И вся труппа могла бы подтвердить это, так как была свидетельницей следующего случая. Однажды утром, на поставленной на земле печке, тромбонист разогревал что-то в кастрюльке, хорошо знакомой Ларифлетте; пудель стоял тут же, поблизости, опустив хвост, с надутым, хоть и покорным видом; он заметил, как сняли с огня дымящуюся жидкость, как перелили ее в миску, сильно размешали деревянной ложкой, а потом, к его великому удивлению, жидкость мимо его носа поднялась кверху, достигла рта тромбониста и исчезла в нем. В тот миг, когда Ларифлетта вполне уверилась, что снадобье, вызывавшее у нее колики, поглощено ее старым другом, а не ею — на ее собачьем лице появилась самая радостная и насмешливая улыбка, какая только могла бы появиться на лице человека.
Битая была обязана своим прозвищем тому, что в детстве и юности не знала ничего другого, кроме грубостей и побоев. Когда ее, семилетнюю бродяжку, подобрали в Париже на улице и привели для опроса в суд, она отвечала председателю: «Сударь, папа и мама умерли от холеры… дедушка отдал меня в приют… он умер через неделю после папы и мамы… тогда я вернулась в Париж и заблудилась в нем, потому что он такой большой».
Теперь это была двадцативосьмилетняя женщина с загорелым лицом, с загорелыми руками, черными до локтей, с широким белым оспенным рубцом у плеча. Она всегда была одета в розовое тарлатановое платье с гирляндами искусственных цветов, перехваченное поясом, который спереди имел форму ромба со всевозможными кабалистическими знаками, нарисованными красной краской. У нее была объемистая грудь и вместе с тем необыкновенно тонкая и подвижная талия. Страшные черные круги под глазами придавали, на фоне смуглой кожи, что-то жуткое ее сверкающим белкам. Волосы, украшенные двумя серебряными ромашками, были у нее подобраны на китайский лад, а сзади спускались на спину, словно жесткий султан каски. Мускулы шеи, из-за худобы плеч, резко выступали толстыми сплетениями у ключиц, — потому что Битая при сильно развитой груди и бедрах была очень худа. У нее был большой рот с ослепительно-белыми зубами, нос вздернутый и тонкий, а под скулами вырисовывались впадины, так что при известном освещении ясно обозначались кости черепа, как бы проступавшие сквозь кожу. Лихорадочный блеск глаз, нездоровый цвет кожи, худоба лица и шеи, наконец, потрепанный и изможденный вид всего ее надорванного существа свидетельствовали о нищете, о страданиях, о голоде, о простудах и солнечных ударах, об усталости этой женщины с прошлым публичной девки, которой водка часто заменяла недостающий хлеб.
Во время рауса Битая появлялась на подмостках с цветком в зубах и, положив руки на бедра ладонями наружу, сердито теребила талию, точно пробовала, но удастся ли подтянуть ее и вытащить из туловища; затем она откидывалась назад, сложив напряженные, вытянутые вперед руки с растопыренными пальцами и вывернутыми локтями, застывала, запрокинув голову с полуоткрытым громадным ртом и зияющими отверстиями ноздрей, — и бессмысленно глядела вверх.
III
На ярмарочном поле какого-нибудь города или села, где господин мэр разрешал Томазо Бескапе дать представление, участники труппы быстро удаляли траву с большого круга, и по его краям комки снятого дерна превращались в вал, а воткнутые в него колья, переплетенные конскими поводьями, составляли барьер арены.
Посреди выровненного и слегка утрамбованного круга водружался большой шест, с вершины которого спускались в виде крыши зеленые полотняные треугольники, стянутые и связанные веревками; простой упаковочный брезент, прикрепленный к легкому потолку и спадающий до земли, образовывал круглые стены зала. К шесту, уходившему основанием в кучу желтого песка, необходимого при борьбе, была приделана целая система блоков с веревками, на которых поднималась и опускалась рама. Эта рама была унизана большими гвоздями, и по вечерам на нее вешалось пять-шесть керосиновых ламп с рефлекторами из коробок из-под сардин, весьма искусно пристроенными ловким итальянцем. С одной стороны шеста на значительной высоте была укреплена длинная проволока, тянувшаяся к одному из высоких кольев барьера; по другую сторону шеста, почти вплотную к нему, висела маленькая шаткая трапеция, поперечная перекладина которой находилась футах в восьми над землей.
Беззубая шарманка, заменявшая оркестр, — шарманка, у ящика которой был отбит кусок стекла вместе с клочком приклеенной картинки, — ставилась против входной двери в ожидании какого-нибудь мальчишки, из числа собиравшихся у входа: во время представления он одной рукой вертел ручку шарманки, а другою подносил ко рту недозрелое яблоко, которым обычно возмещались труды оркестра.
Скамейки из некрашеных досок, наскоро сколоченные местным плотником, уступами поднимались вверх. Первые места отличались от вторых полоской грошовой бумажной материи; полоска стелилась на узкие доски, но покрывала их не полностью; кроме того, эти места были огорожены барьером, облепленным золотой бумагой с турецкими пейзажами в овалах, отпечатанными в один тон — сизый по лазоревому полю. Наконец папаша Томазо вешал кусок старинного ситца, найденный неизвестно где и испещренный сверху донизу павлиньими хвостами в натуральную величину, — громадный занавес, отделявший: арену от кулис, приютившихся под открытым небом; эти кулисы дирекция старалась защитить от любопытства даровых зрителей при помощи двух повозок и целой баррикады из ширм.