вершить правосудие. Она предпочла бы, чтобы ее тело было затянуто в плотный розовый корсет, внизу которого свисали бы, ударяясь о ее ляжки, четыре подвязки. Но она стояла голая босиком на ковре. Она ощущала в себе чудовищный разлад, причины которого были ей до конца неясны, отчего она страдала еще сильнее:
«Неужели мне придется признать себя Бертой в шлепанцах на больших ногах? Но я-то — Давид…»
Вдруг в ее мозгу возникло смутное, ускользающее от нее самой видение двух напряженных и мускулистых тел, которые являли собой полную противоположность бесформенной массе ее слишком рыхлого тела. Она надела туфли, и к ней частично вернулось утраченное благородство ее осанки.
— Робер… Робер… Робер, взгляни на меня! Я твоя любовница! Я люблю тебя! Ты даже не смотришь на меня.
— Я не понимаю, чего ты хочешь, ты все слишком драматизируешь.
— Но, милый мой, мне нужен только ты один. Я не могу больше видеть вас вдвоем. Я боюсь за тебя. Мне начинает казаться, что ты больше не принадлежишь самому себе. Пойми же.
Она стояла голая под зажженной люстрой. Улыбка на лице Робера почти погасла, и теперь о ней напоминала только легкая складка в углу его рта. Он уже ничего не замечал перед собой, и его рассеянно скользящий по бедрам Лизианы взгляд был на самом деле устремлен куда-то вдаль.
— Почему ты сказала «в нашем дерьме»? Ты ведь только что сказала: «Мне надоело копаться в вашем дерьме».
Робер говорил ровным и таким же отрешенным, как его взгляд, голосом, но Лизиана, успевшая хорошо изучить своего любовника, уловила в нем стремление получить исчерпывающее объяснение, казалось, внутри этого голоса находится инструмент — или даже орган, — способный видеть. Голос обладал глазом, способным видеть во мраке. Лизиана не ответила.
— А? Ты сказала: «Мне надоело копаться в вашем дерьме». Почему «в дерьме»?
Его голос по-прежнему звучал спокойно. Но оттого, что он так спокойно произнес слово «дерьмо», Робер вдруг почувствовал какое-то странное волнение. Сперва это было просто легкое замешательство. О брате он даже не вспомнил, все его внимание было поглощено этим «дерьмом». Робер ни о чем не думал. Его взгляд и неподвижное тело были слишком напряжены, и он был не в состоянии на чем-то сосредоточиться. Он вообще не умел думать. Но медлительность его речи, внешне спокойное звучание его голоса, вздрагивающего от едва уловимого волнения, и повторение слова «дерьмо» усиливали его замешательство, подобно тому как монотонное пение нищего будоражит притаившееся в самом укромном уголке нашей души страдание. Он не мог спокойно думать о «дерьме», ибо это слово пачкало его детские воспоминания. Он с горечью подумал: «Семья — это навозная куча». Он смутно чувствовал себя виноватым, и вина его была достаточно серьезна, хотя бы потому, что он рассказал своей любовнице, как в детстве, отправляясь всей семьей на воскресную прогулку, все прикалывали себе на лацкан пиджака или на корсаж веточку мимозы.
— Мне это не нравилось, но я не выбрасывал букетик, а, сделав вид, что вполне доволен, брал его в зубы. Пройдя так метров двадцать, я его проглатывал.
— И этого ни разу не заметили? — спросила она.
— О нет, заметили и довольно быстро. Больше мне букетика не давали.
Он боялся, что она может вспомнить об этом его признании и решить, что таким образом он сам пытался обвинить свою семью в чем-то постыдном. Лизиана молчала. По ее лицу блуждала рассеянная и глупая улыбка. Она смотрела на своего любовника, и ей невольно казалось, что тот говорит из глубины смерти. Она вдруг испугалась, что может его потерять. Всякий раз, когда Кэрель в одиночестве в сумерках бродил вокруг мест, где были спрятаны его сокровища, он испытывал нечто похожее на то, что теперь переживал докер: «Кто-то запустил руку в мою корзину!» Гуляя по траве среди окутанных туманом деревьев, он казался уверенным в себе и невозмутимым, а между тем он не мог избавиться от этой фразы, которая постоянно крутилась у него в мозгу. Его ограбили. Он чувствовал себя одинокой Красной Шапочкой, и сутенер, который был сильнее ее, запускал руку в ее корзинку с провизией, в его корзиночку, мальчишка вырывал из рук очаровательной продавщицы цветов гвоздики, смеясь, рылся в ее товаре, хотел докопаться до ее сокровищ, приближаясь к ним, и, думая об этом, Кэрель невольно содрогался всем своим существом. От ужаса по его телу пробегали мурашки. И Мадам Лизиана видела, как болезненно Робер переваривает ее фразу, как будто это была горькая пилюля, которую он только что с трудом проглотил. Она опасалась, что он окончательно себя изведет.
— Ты сказала «в дерьме».
Идея дерьма медленно выкристаллизовывалась в сознании Робера, постепенно смешиваясь с идеями сходства и красоты. Откуда-то издалека, из глубин его подсознания перед Робером возникло лицо Джо: это было его собственное лицо. С бесконечной нежностью (он почувствовал, как увлажнились его глаза, хотя даже не моргнул) он подумал: «Брат». Видение не исчезло, а неподвижно застыло, идентифицируясь то с тем, то с другим. Это был то он, то его брат. В приливе нежности он готов был окончательно смешать два этих образа, в то же время что-то вроде легкой тошноты не позволило ему сделать это. Его по-прежнему устремленный вдаль взгляд скользнул по неподвижным бедрам Лизианы и остановился на ее волосатом лобке. Глядя на эту шерсть, Робер невольно подумал:
— Какая огромная дырка.
Однако двоящееся изображение его и брата не исчезло.
— Я сказала это просто так. Не обращай внимания. Знаешь, милый, я так несчастна.
Он взглянул на нее. Привыкшая повелевать самка и хозяйка разжала когти и ослабила свою хватку. Ее лицо обмякло. Теперь это была просто ненакрашенная и некрасивая зрелая женщина, дрожавшая от переполнявшей ее нежности, готовой выплеснуться к ногам влюбленного Робера и растечься по комнате теплыми плавными волнами с плещущимися в них маленькими шустрыми рыбками. Лизиану трясло.
— Иди под одеяло.
Наступила мертвая тишина. Робер прижался к своей любовнице. На какое-то мгновение он забылся, и ему показалось, что он является ее сыном, а не любовником. Его плотно сжатые губы коснулись напудренной щеки, по которой текли слезы.
— Как я люблю тебя, дорогой! Мне нужен только ты.
Он прошептал:
— Погаси свет.
Ее ноги были холодны как лед. Эта деталь мешала любовникам окончательно раствориться друг в друге. Он еще теснее прижался к ней. Тело Мадам Лизианы горело и член у него встал.
— Я вся твоя, милый, ты же знаешь.
Больше ее ничто не сдерживало, и для того, чтобы до конца воспользоваться открывшимися перед ней возможностями, Мадам Лизиана постаралась, чтобы ее голос прозвучал как можно более соблазнительно. Этим вечером она окончательно избавилась от сковывавших ее долгое время оков. В свои сорок пять лет она как бы впервые по-настоящему лишалась девственности и, как и все девственницы, осмеливалась в это мгновение на неслыханные по цинизму поступки.
— Можешь делать со мной, что хочешь, милый.
И еще раз втянув в себя воздух, стараясь придать фразе неровное и прерывистое от дыхания звучание, с особым ударением на последнем слове, она произнесла:
— Что тебе больше нравится.
В то же мгновение ее тело скользнуло под простыни. Странная смесь грусти, нежности и презрения переполнила ее душу. Ее любовь подсказывала ей, что она не сможет соединить свою судьбу с этим непостижимым переплетением судеб двух братьев до тех пор, пока сама не спустится на самое дно бытия к его истокам и не вернется в то неопределенное, зачаточное, протоплазматическое состояние, которое позволит ей выйти за пределы своей оболочки и смешаться с другими, наподобие того как яичный белок, просочившись сквозь разбитую скорлупу, смешивается с другими яичными белками. Любовь Мадам Лизианы должна была растопить эту оболочку. Уничтожить ее, стереть в порошок — иными словами, она должна была разрушить моральную арматуру, которая позволяла ей чувствовать себя непохожей на других и осознавать свое превосходство над ними. В то же время по мере того, как ею овладевал стыд (точнее было бы сказать, что она сама отдавалась стыду), ей все больше хотелось, чтобы рядом с ней был мужчина, на