чувствами. Ему просто необходимо, чтобы его любили и им восхищались, при этом он не помнит о тех, кто его действительно любит. Только иногда немного беспокоится по поводу того, что все чаще ему приходится притворяться спящим, когда жена обнимает его в постели в их спальне.
Хотя по большому счету моему мужу было на это наплевать. Он даже не притворялся. Сначала я старалась его понять. Потом пробовала с ним поговорить. О том, что мне не нужен ни большой дом, ни вторая машина, ни альбомы с фотографиями из дальних стран. Я хочу только иметь право на хотя бы крошечную долю его времени и чувствовать, что он тоже этого хочет. Прижиматься к нему в постели я перестала только через год.
Тот, другой... Мне трудно это объяснить. И дело не в том, что он хочет меня, а мне приятно чувствовать его желание. Нет! Тот, другой — это не просто интрижка, в которой я могла бы на следующий день исповедаться и с чистой совестью грешить дальше. Мне вспомнились сегодня цветы, сорванные во время наших прогулок, вспомнилось, как мне вытирали слезы, как меня развлекали, когда мне было плохо и когда сильно болело где-то внутри. Вспомнилось, что мне нравится, когда он целует мои ладони. Никто раньше этого не делал. Когда мы с ним впервые были наедине и ему уже было позволено все, он раздел меня, но, прежде чем прикоснуться к моим бедрам, животу и груди, стал целовать мои ладони. И так потом было всегда. А муж вспоминал о моих ладонях только тогда, когда утром не находил свежевыглаженной рубашки...
Сегодня ночью я снова не могла уснуть. И знаю, что не только я. На другом конце города уже два года не может спать мужчина, потому что я не поверила в него и не смогла принять его отваги, доброты, нежности и заботы, поскольку «такова жизнь, и потом, я ведь связана супружеским обетом». Завтра я позвоню ему и скажу, что это неправда. Что я ошибалась. И завтра все меня возненавидят...
Рикошет / Stany posrednie
Крестили меня — в порядке исключения — в Сочельник, субботним утром. В маленьком, Богом забытом костеле на окраине Познани. В пять часов утра. Молодой священник решил — знаю по рассказам матери, — что это «самое подходящее время для незаконнорожденной, чтоб людей не смущать». Имена мне выбрала мать. У меня отцовские инициалы, его цвет глаз, его слишком большие стопы и наследственная особенность: я лучше помню то, что должно случиться, чем то, что уже произошло. От матери у меня родинка на левой лодыжке; я, как и она, могу расплакаться без причины, боюсь темноты и пауков, а еще восхищаюсь поэзией и горами. На моих крестинах родители последний раз были вместе. В том самом костеле, где не состоялось их венчание. Мать завернула меня в фату, которую ей так и не довелось надеть, и приколола фрезию. Много лет спустя из материала, предназначавшегося для подвенечного наряда, она сшила мне первое платьице. В квартире она сменила все — за исключением обстановки в их спальне. Когда я иногда туда захожу, я чувствую себя как в мавзолее. На подоконнике, на особой подставке лежат его курительные трубки, со всех сторон, с фотографий на стенах, на меня смотрят его глаза, в шкафу все еще висят две его голубые рубашки, которые мать, непонятно зачем, каждый сочельник, ровно в два часа дня, вынимает и гладит. На тумбочке справа от кровати лежит книжка, заложенная на пятьдесят четвертой странице. Так оставил ее отец. Двадцать шесть лет назад...
С тех пор, сколько себя помню, в канун Рождества мамино ожидание его возвращения достигает своего апогея. Его — моего отца. Я очень долго этого не понимала. Например, не знала, почему каждый Сочельник мать будит меня в четыре утра, и, озябшие, в пустом автобусе мы едем в маленький костел на окраине города, чтобы полчаса молча посидеть там на скамье.
Еще я не понимала, почему под елкой лежат подарки, которые никто не распаковывает, а среди рождественского угощения на столе стоит селедка в сметане с луком и яблоками, которую мы обе терпеть не можем. Однажды я спросила об этом мать. Тогда она рассказала только о крещении. И лишь восемь лет спустя (видимо, решив, что девушка, которой исполнился двадцать один год, уже достаточно взрослая) наконец рассказала мне про отца. Из этого разговора я хорошо запомнила фразу: «Твой отец заставлял меня плакать чаще, чем другие мужчины, но только ему я это простила...» Когда же я спросила, почему именно ему, она ответила: «Потому что он дал мне тебя — только он мог подарить мне такую дочь, как ты». Я очень редко плачу. Но тогда я заплакала от охватившей меня грусти. И от ненависти к нему. Мать на протяжении двадцати шести лет не могла расстаться с надеждой на его возвращение. И убедила себя, что если это когда-нибудь произойдет, то скорее всего именно в канун Рождества. Время от времени она впадала в депрессию. Когда ей становилось не под силу выдерживать адвент {6}, длящийся у нее двенадцать месяцев в году, от Сочельника до Сочельника, она надолго закрывалась в своем мавзолее, а я задумывалась, может, было бы лучше, овдовей моя мать двадцать шесть лет назад. Тогда бы у нее было свидетельство о смерти, ухоженная могила, пожелтевшие фотографии в альбоме, лампады на День поминовения усопших, светлые воспоминания. Ей не пришлось бы лелеять свою дурацкую, безнадежно ущербную надежду.
Моя мать — красивая и умная женщина. Все эти годы с ней пытались сблизиться самые разные мужчины. Некоторые хотели провести с ней всего одну ночь, другие — всю жизнь. Но даже те, другие, надолго не задерживались. Приблизительно в середине ноября она прогоняла их, чтобы в Сочельник с чистой совестью вынуть из шкафа священные, без единой складочки рубашки небесного цвета и торжественно их погладить. У меня есть отец, который причинил много боли моей матери. Своим отсутствием. Мне — нет. Я узнала, что у детей бывают отцы, только в детском саду. Я знаю и то, что у него нет никого и ничего важнее меня. Мне достаточно позвонить — и, даже если он будет в этот момент на каком-нибудь конгрессе за границей, он бросит все и приедет. И поэтому я ему не звоню. Это моя месть. Каждый день, каждую секунду. За маму. Я не говорю ему, что горжусь им, делаю вид, что меня не интересует его жизнь, не благодарю за подарки, не целую его и не обнимаю. Он не заслужил того, чтобы знать, что я его люблю...
Случай на вокзале / Opowiesc dworcowa
Минула полночь. Начинался вторник, 18 августа 1998 года. После недели утомительных лекций в Слупске я возвращался поездом во Франкфурт. Я спешил, чтобы успеть на работу к десяти утра. В Берлине пересадка. Станция Берлин-Лихтенберг, тогда на ней еще не отразилось процветание объединенной Германии. Унылое, грязное, обшарпанное здание вокзала времен социализма могло послужить прекрасной декорацией к фильму, непременно черно-белому, о бессмысленности и серости существования, о жизненных невзгодах. Не сомневаюсь, что именно там, в такую минуту Воячек{7} написал бы свое самое мрачное стихотворение. На лавке в безлюдном зале ожидания рядом со мной сидел мужчина, что-то бормочущий себе под нос. Вдруг кто-то дернул меня за рукав.
«Эй, приятель... Может, по глотку пива? Будешь?» — услышал я хриплый голос. Я поднял голову. С исхудавшего, заросшего и покрытого коростой лица на меня умоляюще смотрели большие, налитые кровью, испуганные глаза. Протянутая дрожащая рука сжимала банку пива. Мужчина заметил мои слезы, резко отодвинулся и произнес: «Слушай, приятель, я не хотел тебе мешать. Правда. Я тоже не люблю, если ко мне пристают, когда я плачу. Уже ухожу. Плакать нужно, когда тебя ничто не тревожит. Только тогда слезы принесут облегчение...»
Вот такой у меня случился неожиданный краткий приступ аритмии настроения. Не верьте, что мужчины никогда не плачут. Шли первые минуты моего сорок четвертого дня рождения. На изрисованной граффити лавке, в центре пропахшего мочой вокзала, рядом с человеком, еще более одиноким, чем я... Когда он поднялся и пошел прочь, мне показалось, что меня только что покинул мой лучший, единственный