в первые дни — когда чуть ли не ежеминутно мы по-городскому ахали, не в силах сдержаться, при виде, например, какого-нибудь факельно-пламенеющего клена на фоне мрачно-зеленого бархата еловой хвои, или — при виде заката, который вдруг в единое мгновение окрашивает небеса тончайшим, бледнейшим, нежнейшим малиновым отсветом, или… Да мало ли по каким поводам мы ахали и охали в ту первоначальную пору осени!
Мы впервые оказались с осенью вот так — лицом к лицу. Не поодаль, а внутри нее.
Впервые осень разворачивалась — вокруг нас. Творила свои грустные чудеса — вокруг нас. И мы жили тогда, смешное сравнение, словно на цыпочках, словно бы крадучись. Так неправдоподобно хорошо, так тихо все было, что мы боялись каким-то слепым словом, неосторожным жестом что-то нарушить в этом тонко и хрупко организованном ходе вещей и событий.
Это уж потом, как сказано, мы обрели достоинство. Стали просто жить. Стали молча глядеть, боясь отвести глаза. Иногда только вздыхали друг другу: «Хорошо…».
А в тот год действительно была какая-то необыкновенная осень.
Что ни вечер, по телевизору выступали с прогнозами погоды научные сотрудники Гидрометцентра, водили указками по мутно-дымным фотографиям, сделанным со спутника, и задумчиво говорили, что подобной осени не упомнят даже старожилы.
Было много солнца — рассеянно-ласкового и тихого. Много спокойной опрятной голубизны в небесах. Эта чуть блеклая, тишайшая голубизна стала как бы фоном, на котором текла наша монотонно-сказочная здешняя жизнь.
Ребенок должен был родиться ранней весной, и нам радостно было чувствовать, что он растет в такой вот золотисто-голубой тиши, в покое и, наверное, чувствует это.
Было много простора. Во все концы. Это ощущение, ужасно странное, не покидало нас даже в самых глухих чащобах, куда мы забредали в поисках грибов.
А грибов в ту осень уродилась тьма.
В августе и в начале сентября мы брали обычные для Подмосковья крохи: сколько-то сыроежек, десяток свинушек (тогда они считались еще вполне съедобными грибами), пяток моховичков.
Но вот народ разъехался, и где-то в середине сентября грибной бог вдруг щедро тряхнул мошной. Словно грибные взрывы стали сотрясать лес. Сначала — свинушечий взрыв. Недели две нежно-бежевые, крепенькие, будто аккуратно отлитые в каких-то формочках свинушки повергали нас в жадный веселый азарт. Их мы уносили из леса столько, сколько могли уносить. Затем, как по команде сверху, они в один день исчезли. Даже червивые перестали попадаться. За свинушками совсем уж неожиданно для нашего леса высыпали лисички. А потом — на болотах — вновь, как и в начале августа, но несравненно более изобильно, пошли подберезовики.
Мы ходили по грибы чуть ли не до начала ноября. И я отчетливо помню один из последних грибов той осени.
Это был мощный, грубо сработанный гриб, из тех черных, слегка как бы закопченных, тяжелых даже на вид подберезовиков, которые встречаются только на болотах — не во мху, а на твердых, заросших сосенками островах, — с огромной бархатно-черной шляпкой, напоминающей солдатскую каску, несколько помятую по краям. Я помню, как радостно и удовлетворенно, хотя уже и привычно, скакнуло сердце в груди, когда вдруг (грибы всегда «вдруг») я увидел его — ничуть не скрывающегося, а просто и с достоинством поджидающего меня. Помню, что все вокруг уже пестрело от снега, присыпавшего непомерно яркую зелень травы и мха, а на голове гриба, поверх каски и чуть сползая с нее набекрень, серебрилась ледяная корка, вся в мириадах остреньких игольчатых трещинок, по структуре своей напоминающая тот морозно сияющий «дребезг», который возникает в ветровом стекле автомобиля, испытавшего удар.
Псы с нами не расставались.
Собираясь в лес, они, кажется, больше нас радовались этому.
Вряд ли их жизнь можно было назвать праздничной, но жили они словно в постоянном предвкушении праздников.
В лес мы уходили всегда надолго. Меньше шести часов никак почему-то не получалось, даже если мы и хотели вернуться раньше.
Жена моя, молодчина, несмотря на положение своё, на усталость никогда не жаловалась, а грибником она была алчным. Так что двенадцать-пятнадцать километров мы делали непременно.
Сколько же делали наши дворняги? Километров шестьдесят? Сто шестьдесят? Они ведь никогда не шли рядом с нами — носились кругами.
Когда мы возвращались наконец домой, Джек с Братишкой валились наземь в полнейшем изнеможении, всем своим видом демонстрируя: «Видите, как честно мы трудились? Ноги не держат! Надеемся, вы учтете это и про похлебку не забудете?».
Не забывали, конечно.
Полутораведерная кастрюля не сходила у нас с плиты. По мере того как содержимое ее убывало, туда доливалась вода, высыпалась пара-другая пакетов «супа вермишелевого с мясом», кидались мелко нарезанное старое сало, срезки с мяса, кости, остатки жаркого, недоеденная картошка, макароны и многое другое. Все это постоянно бурлило, было наваристо и густо и распространяло, как ни странно, весьма аппетитный запах.
Об аппетите. Однажды случилось так, что жена уехала в город к врачу, а мне тоже необходимо было срочно везти в издательство готовую работу. Короче говоря, псы должны были остаться без нашего попечения не менее суток. И я решил накормить их впрок.
Поскольку ели они у нас, как в санатории, три раза в день, я для начала трижды налил им по миске их фирменного хлёбова. Несколько удивившись, они три эти миски съели и снова стали смотреть на меня — с любопытством и недоверчивым, слегка даже юмористическим ожиданием: «Неужто добавку даст?..».
В кастрюле оставалось немало, и я дал им еще. Одну миску, вторую… Они съели и это. Азарта, правда, особого не проявляли, но хорошо съели, спокойно.
Я наскреб им еще по две миски и понял, что этих псов до отвала накормить не удастся никому и никогда.
После такой трапезы Джек с Братишкой словно бы опьянели. Бродить принялись возле крыльца какими-то странными кругами, то и дело натыкаясь друг на друга. Лежать, видимо, им было трудновато. Тем не менее провожать меня на поезд — святое дело! — они отправились. И когда они старческой трусцой бежали впереди меня по дорожке, я не мог без смеха смотреть на них. Трусили два непомерно раздутых бурдюка на тоненьких ножках, а морды их в сравнении с раскачивающимися животами выглядели так, ну, как если бы к тулову бульдога приделали вдруг мордашку востроносенькой левретки, — вот так они выглядели.
Мне, признаться, было немного стыдно за свое усердие.
На платформу по лестнице они взошли с немалым трудом, на каждой ступеньке вздыхая. Повалились у ног и даже хвостами едва шевелили, когда я разговаривал с ними, упрекая их в обжорстве и одновременно оправдываясь перед ними.
Нет, конечно, столько плошек зараз было и для них многовато. Я это понял, когда налетел на станцию товарняк — шесть десятков гремящих, черных, воняющих бензином цистерн. Джек — и это был единственный случай в его биографии — сумел только томно поднять от асфальта голову и скорбным взглядом проводить машиниста. Машинист ездил здесь не первый раз и с Джеком был знаком. И я заметил, как изумленно отвисла у него челюсть при виде столь кроткого поведения пса.
Что и говорить, псы у нас голодными не бывали.
Ни жиринки, конечно, у них не завязывалось при их бегучем-то образе жизни, но и ни малейшей худобы даже самый придирчивый глаз не смог бы в них обнаружить.
Среди бездомных своих собратьев, которые во множестве крутились возле магазина, Джек с Братишкой выглядели прямо-таки принцами крови. Большинство тех собак хоть и были с ошейниками, но производили они впечатление самых распоследних «люмпенов». Тусклая клочковатая шерсть, суетливое безостановочное рысканье в поисках еды — словом, печать нищеты и бесправия, сплошная тревога за