домам, и по колоколенке крохотной церкви с уныло сбитым набок крестом…
Шустро бежал откуда-то издалека грузовичок, волоча за собой еще не очень пышный лисий хвост пыли.
Сайгачьи косяки по широкой дуге огибали поселок, стремительно уходя к югу. Пыльно-желтые на пыльно-желтом, они были похожи на узкие островки выгоревшего ковыля, стелющиеся по ветру.
Недвижно стояли отары — три-четыре щепотки маковых зернышек, нещедро брошенные на рыжую плюшевую скатерть. А дальше — на мутнеющем горизонте, обещая еще один убийственно-знойный день, уже разливались то тут, то там зыбкие ртутные лужицы миражей с их непременными силуэтами неких пирамидальных древес, призрачно-серых и словно бы дрожащих в какой-то тайной лихорадке.
Она поднималась все выше и выше, и ощущение счастья, точности, бессмертия и веселья распевали в ней на разные голоса, дурашливо и звонко; загорелые крепкие ноги в белых парусиновых туфлях- теннисках мелькали неутомимо; она, едва замечая это, беспрестанно улыбалась, потому что бурное восхождение это было — словно неудержимое Приближение, и с каждым маршем наверх крещендо усиливалась в ней непонятная радость, — непонятная… — …потому что не могла же она знать заранее, что на верхней площадке лесов, на полминуты выпав из общего почтительно-бестолкового спора, который вели инженеры стройки с некстати нагрянувшей комиссией, словно бы внезапно погрустнев от какого-то рассеянного раздумья, свалившегося на него, слепой несколько недоуменно озирая степь, лежащую перед ним вызывающе пустынным полукругом до хмурого от зноя горизонта, слегка раздраженно гоняя в губах погасшую папиросину „Дели“, опасно-бездумно наваливаясь локтями на тщедушную горбылинку ограждения, стоит человек, который…
— Здравствуйте! По-моему, это вы — Кочубей! — смело выпалила она.
Она уже не могла не улыбаться. Вовремя налетевший ветерок с девчоночьим шиком рассыпал по ее загорелому лбу добела выгоревшие, коротко стриженные волосы. Глаза (она чуяла это) сияли.
— По-моему, это вы — Кочубей! — смело выпалила она.
— По-моему, тоже… — ответил он, разгибаясь и поворачиваясь к ней, — и вдруг неудержимо, с облегчением долгожданного, может быть даже мучительножданного, свершения заулыбался, отчего его странное, скорее неприятное, лицо русоволосого индейца, до какого-то пыльного мрака загоревшее, с беспощадными злыми шрамами морщин у крыльев носа и углов рта — все это сухо, экономно, жестко сделанное лицо Повелителя осветилось вдруг так чудесно, и беззащитно, и отрочески-ясно, что у нее тотчас обреченно дрогнуло где-то возле сердца: „Всё!..“
— …тогда это вам, — сказала она все еще с улыбкой, но уже с тревожно уходящей улыбкой, — тогда это — вам! — и несмело протянула ему…
Она очнулась в ужасной тревоге.
— Который час? Вы — здесь? О вас же беспокоятся! Идите! Свет зачем-то горит… Погасите… Как холодно…
Виктор внимательно посмотрел на нее. Глаза Анны Петровны нехорошо блестели. Он подумал, что она наверняка простудилась, неизвестно сколько времени просидев на полу под разбитым окном.
— У вас есть какие-нибудь лекарства? — спросил он.
— Лекарства? — она явно не поняла его. — Помилуй Бог! Меня уже не берут никакие лекарства. — Она выговаривала слова торопливо, и все больше речь ее напоминала бред.
— Для таких стариков есть одно только лекарство. Но почему вы не идете домой?! О вас же беспокоятся! Ваша жена — или кто там у вас? (пренебрежение и даже враждебность неприятно звякнули в этих ее словах) — она скажет, что вы… ушли к другой! — и вдруг неудержимо рассмеялась, неприятно скаля мокрые пластмассовые зубы и роняя слюну. Мгновенно же оборвала смех и призналась кому-то:
— Господи, как все плохо! Какое отчаяние! Если бы вы только знали: какое отчаяние! Но я не буду ложиться, нет. Увольте! Я уж как-нибудь так пересижу… — попробовала перебраться в угол кровати, чтобы сесть там, но у нее ничего не получилось и она растерянно замолкла.
Виктор сказал: „Позвольте?“ — составил в угол подушки, застелил пледом, чтобы потом, когда она сядет, можно было окутать плечи. Довольно бесцеремонно, но, разумеется, не грубо, взял ее сзади под мышки и с санитарскими интонациями: „Ну-ка, давайте-ка, раз-два, переберемся!“ — легко поволок Анну Петровну в угол и усадил там, окутав пледом, одеялом, а сверху — еще и плащом своим.
Она смотрела на него беспомощно и покорно.
— Вы только не подумайте, ради Бога, что я вас гоню… — проговорила она после некоторого раздумья. — Но зачем же вам скандалы?
— Никаких скандалов, — неохотно сказал Виктор. — Я — человек временно свободный, так что…
— А вы знаете! — невпопад, с радостью какого-то нежданного озарения объявила Анна Петровна, явно слушая только себя. — Вы будете хорошим историком! Потому что вы — хорошо относитесь к людям!
— Я уже хороший историк, — неожиданно обиженно буркнул Полуэктов.
— Это все минет! — торопливо и убежденно заговорила Анна Петровна, с изумлением чувствуя, как редеет туман, привычно застящий ее мысли. — Это все минет — то, что сейчас у вас: неудачи какие-нибудь, неприятности, непонимание! Завтра вы оглянетесь — и только улыбнетесь, настолько все это будет неважным!
У Анны Петровны даже стонало немножко в груди от нежности к этому тщательно замкнутому, многодумному, терпеливому и доброму человеку.
С пугающей отчетливостью она увидела в единое мгновение и его самого, и всю его будущность: о! не очень-то богатую победами будущность, чаще окутанную сумраком неедкой печали, нежели светлую, и преисполненную до конца ровного хмурого упорства, с каким суждено ему отстаивать всю жизнь свое понимание того, что есть Жизнь.
Он был до восторженного ужаса похож на ее сына — сына, которого, увы, никогда у Анны Петровны не было, но о котором, оказывается, она знала.
И родственный спазм — без боли, но оставив ужасную горечь, сжал ей сердце, когда она без смущения углубилась в его узко поставленные и оттого неприятно внимательные, черные в потемках глаза и вдруг самое искреннее страдание утраты, боль и недоумение сиротства прочитала там!
И еще: упорно тлеющее ожидание чего-то важного от нее.
— Как бы я хотела, Виктор! — вновь заторопилась она. — Если бы вы только знали, как я хотела бы оберечь вас, не обижайтесь, научить чему-то!! Но, как я ни стараюсь… а я, честное слово, стараюсь… но, как я ни стараюсь!!!
Он начал говорить что-то успокаивающее, а она опять услышала, что по лицу ее текут слезы.
— Терпение… — иронически горько произнесла она вдруг, смутно вспомнив что-то недавнее. — Терпение и надежда. Не этому же вас учить?
Однако он повторил эти два слова по-иному — очень уважительно и внимательно. И — торжественность зазвучала в них.
— Это достойно того, — сказал он, — чтобы быть начертанным на фамильном гербе: „Терпение и надежда“.
Но Анна Петровна не смогла понять, всерьез ли, в шутку ли или просто в успокоение — говорит он так.
Слезы утомили ее.
— Я во всю свою жизнь столько не плакала, сколько сегодня, — сказала она с интонацией оправдания и прикрыла глаза.
Ей стало, видимо, хуже.
Полуэктов заметил, как грубая тень измождения и легкого раздражения легла на ее лицо. И лицо мгновенно сделалось таким, каким оно будет, наверное (холодно отметил Полуэктов), — когда произойдет смерть.
Вдруг она задышала спешно и тревожно. Виктор испугался.
Рука ее заметалась по постели, словно бы в панике. И лишь наткнувшись на подставленную ладонь Виктора, пальцы вдруг облегченно замерли. Тотчас и дыхание Анны Петровны сделалось тихим и ровным.
Разбудили Полуэктова какие-то странные звуки — не то жалобные стоны, не то поскуливание.