Выкрикивал что-то, ужасно обидное для Виктора, несправедливое, — беспокоясь, чтобы именно и пообиднее было, и понесправедливее, и побольнее! — чтобы одна только эта едкая услада и осталась с нею: услада оборвать, погубить последнюю живую родственную связь с этим миром, — чтобы одной, наконец, остаться, совершенно одной, навсегда всеми брошенной, навсегда никому не нужной, потому что…
— Потому что перстень для вас… — с необыкновенным презрением начала она, — потому что из-за паршивого этого перстня вы все готовы…
„Господи! Останови!“
Ей уже было дурно от этого разлада с собой. Ее уже корчило от стыда за происходящее. Она знала слова, которые обязана вот сейчас, сию же секунду, сказать: „Не слушайте меня!!“ — а говорить продолжала что-то злобно-суетливое, мерзкое…
— Да дайте вы хоть что-нибудь!! — вскричала она вдруг. — Воды хоть! лекарство! нашатырю! Я понимаю, вас не за этим сюда посадили, но должна же кончиться эта мука когда-нибудь?!
Он протянул ей кружку, признес:
— Вам бы температуру сейчас измерить…
Она изумленно глянула ему в лицо, чуть ли не отшатнулась, услышав этот добродушно-покойный, ясный голос.
И только сейчас ее поразило: ни единого ведь слова он не сказал ей в ответ на ее сумасшедшие бредни.
Ей — будто плеснули в глаза стыдом!
Она с досадой зажмурилась. Торопливо взяла на ощупь таблетку, запила водой, легла, отвернув к стенке лицо.
Похоже, у нее и вправду была температура. Ныли суставы. Тянуло сжаться в комочек. Но не это, совсем не это мытарило ее сейчас больше всего.
Скучный смрад остался стоять в душе, никак не развеивался после скандальной этой истерики; она ведь так и не сумела сказать, чтобы он не верил словам, которыми она хлестала его, как по глазам — злая мстительная ехидна! — а он молча слушал…
И вот сейчас обида эта, нанесенная другому, начала мучить Анну Петровну так, будто это ее обидели — но во сто крат горше!
И вот она лежала сейчас на дне своего забытья и, глаза в глаза, взирала на эту страшную свою обиду-вину, а она, эта обида-вина, не увеличиваясь и не уменьшаясь, стояла перед ней недвижно и тупо — как та оловянная рыбина ее снов, что стояла возле самого дна, привалившись жестоко ободранным боком к угольно-черной окаменелой коряге, и взбаламученный ил вокруг нее, как смрад, все никак не оседал, все стоял чадным облаком, и все труднее от этого, все мучительнее и натужней становилось дышать…
…и, испугавшись вдруг, что она так и уйдет с этим мучительно-скучным смрадом в душе, она, раздирая глаза, поднялась вдруг в подушках и, уже не увидев Виктора рядом, — с ощущением свершившейся катастрофы оттого, что Виктора уже не было рядом, закричала торопливо:
— Виктор! Виктор! — уже зная наверняка, что он никогда не появится рядом, потому что так непоправимо-несправедлива она была к этому человеку, и черный яд раскаяния торжествующе потек, разливаясь и язвя, внутри груди.
— Виктор! Виктор! — заплакала она жалко и горько, вмиг ощутив себя именно тем, чем, наверное, она и была сейчас — жалкой, тщедушной, всеми брошенной старой женщиной, растерянно взирающей на свои опустелые руки.
Он торопливо вошел, почти вбежал из коридора, очень взволнованный, — видимо, ее криком.
— …я провожал врача…
Она глядела на него, с трудом веря, с трудом различая его лицо сквозь зыбь застилающих глаза слез.
Потом облегченно опустилась головой в подушки и дальше, погружаясь в несказанное наслаждение избавления и покоя, отчужденно спросила: тут же, впрочем, вспомнив какие-то безликие фигуры в белом, проступавшие сквозь ее недавнее забытье, и прокуренный женский голос, сварливо кому-то говорящий: „А вы попробуйте-ка в такую вену попасть! Это что, вена? Это — нитка, а не вена“ — и какую-то возню с ее телом, возню зряшную, ненужную (причем по тому, сколь много пренебрежения и сноровистой скуки было в том, как они возятся, перекладывают с боку на бок, не дают покоя ее телу, она догадывалась, что и они тоже, эти люди в белом, прекрасно понимают всю напрасность этой возни…) — и ей было ужасно стыдно, что она (видит Бог, поневоле!) отвлекает их от живых, которым, быть может, именно в эту минуту помощь гораздо нужнее, и было досадно, что эти, в белом, никак не желают понять этого, и не оставляют ее в покое, и продолжают мешать, не дают правильно свершаться тому, что должно свершаться и что уже свершается с нею.
— Пусть оставят меня в покое, — сказала она скрипуче, — вы им скажите.
— Воспаление легких они нашли, — ответил Виктор. — Не оставят они вас в покое.
— Не успеют… — она превосходительно усмехнулась, и тут же вспомнила: — Другое. Я уж боялась, что мы больше с вами не увидимся: простите! Я вам наговорила всяких гадостей — не верьте!
Он с удовольствием — но и с облегчением — рассмеялся.
Осторожно тронул ее руку.
— Зря вы беспокоились, Анна Петровна. Я вам и так не поверил.
И, продолжая смотреть на нее все с той же, чуть растроганной, улыбкой удовлетворения, добавил:
— А вы знаете? Повстречайся мы с вами лет этак пятьдесят назад, не сомневаюсь, влюбился бы в вас по уши!
— Да уж не преминули бы, я думаю, — неожиданно сухо согласилась женщина и вдруг — угрюмо задумалась.
Через некоторое время с сожалением какого-то извинения она проговорила:
— Трудно, наверное, было со мной… Ну, да они на меня не обиде? — спросила почему-то Виктора и за ответом смело глянула ему в глаза. И вдруг — невозможно лукавая нежная бестия на крохотное мгновение мелькнула в лимонно-черных, уже погребных, уже страшноватых глазницах. Вдруг — такая веселая юная синева пыхнула, что Полуэктов даже слегка закряхтел, от восхищения и слегка заерзал и — мгновенную острейшую уважительную зависть почувствовал к тем, кому когда-то такая вот синева изобильно даровалась.
— …не в обиде. И я — не в обиде. И ладно. А главное, что я все-таки успела извиниться перед вами. На улице уже, наверное, снег?
— Нет еще.
— А эти… горемыки… все так и стоят со своими бутылками?
— Куда ж им деться?
— Очень мне жалко их, когда — дождь, или — вот-вот пойдет снег… У меня там на шкафу деньги какие-то — отдайте Фаине-соседке. Пусть она… я ведь, наверное, совсем уже не слежу за собой?
— А в общем… — произнесла она, помолчав, неожиданно-ясным и сильным голосом, но уже с закрытыми глазами. — А в общем, очень похоже на то, что вот-вот пойдет снег.
И Полуэктов понял, что Анна Петровна сказала об этом именно ему — с интонацией одновременно прощальной, и успокаивающей: „Не бойтесь слишком-то уж…“
Когда она еще раз открыла глаза, ее поразило, как низко она лежит — как бы на самом дне узкого длинного страшно высокого ящика, в котором не сразу, а с тугим усилием она узнала жилище свое.
И больше, чем когда-либо, эта комната напоминала Анне Петровне щель.
Ей даже мельком вообразился некий огромный — до горизонта — пол, вернее сказать, некая деревянная, плотно сколоченная равнина с правильно убегающими вдаль половицами, сходящимися там, на стыке с небом, в тесный геометрический пучок. И здесь-то, в одной из щелей меж половицами — в сумрачной накопившейся пыли, пушисто-паутинной и напоминающей легчайший душный войлок, лежало ее тело — сухонький, слегка как бы обугленный пустой стручок, ни на что уже не нужный и никому уже не годный.
Ощущение было унизительное, и она тотчас попыталась прекратить его, попробовав хотя бы