облаками ходил по комнате. Меньше всех обнаруживали участие к спору двое студентов-медиков. Они благоразумно велели подать себе, на одном дальнем столике, водки и борщу и только молча показывали друг другу головой, когда, по их расчету, следовало пропустить по маленькой. Около Проскриптского поместились двое его поклонников, один — молоденький студент с впалыми глазами, а другой какой-то чрезвычайно длинноволосый, нечесаный и беспрестанно заглядывающий в глаза своему патрону. Бирхман с досады пил с Ковальским седьмую бутылку пива. Бакланов тоже ел ростбиф и пил портер.
— Вот ведь что досадно: зачем же вы верите в социализм-то, в кисельные берега и медовые реки? — говорил он Проскриптскому.
— Э, верить! Разговоры только это! упражнение в диалектике! — подхватил Верегин.
— Что ж такое диалектика? Человечество до сих пор только и занималось, что диалектикой, — подтвердил Проскриптский.
— А железные дороги тоже диалектика? — спросил Варегин.
— Полезная слесарям и инженерам! Хи-хи-хи! — смеялся Проскриптский.
— Но ведь, чорт возьми, они связывают людей, соединяют их! — воскликнул Бакланов.
— А зачем человечеству нужно это? Дикие, живущие в степях, конечно, счастливее меня! — возразил, как бы с наивностью, Проскриптский.
— Именно! — подхватил, почему-то вдруг одушевившись, студент с впалыми глазами.
— Ну да, разумеется! — подтвердил за ним и длинноволосый.
Венявин, выпивший две рюмки и совсем от этого захмелевший, толковал Ковальскому:
— Я люблю науку… люблю…
— Отчего же вы из римского права единицы получаете? — окрысылся на него Проскриптский.
— Ну да, что ж такое! И получаю, а все-таки люблю науку! — говорил Венявин.
В другом месте между кучками студентов слышалось:
— Редкин чудо как сегодня говорил о колонизациях.
— Что ж, в чем это чудо заключалось? — обратился вдруг к ним Варегин.
— Да он говорил в том же духе, как и Грановский! — отвечали ему.
Варегин усмехнулся.
— Тех же щей, да пожиже влей! — произнес он.
— Грановский душа-человек, душа! — подтвердил Венявин.
— Старая чувствительная девка! — сказал Проскриптский.
Варегин при этом только посмотрел на него.
Бакланов, которому надоели эти споры, встал и, надев шинель, проговорил:
— Кто ж, господа, будет в театре?
— Мы! и мы! — отозвались почти со всех сторон, но потом вдруг мгновенно все смолкло.
— Тертиев поет! — воскликнул Венявин и, перескочив почти через голову Ковальского, убежал.
Бакланов пошел за ним же.
В бильярдной они увидели молодого, белокурого студента, который, опершись ни кий и подобрав высоко грудь, пел чистым тенором:
Слушали его несколько студентов. Венявин шмыгнул с ногами на диван и превратился в олицетвореннное блаженство.
В соседней комнате Кузьма (знакомый нам половой), прислонившись к притолоке, погрузился в глубокую задумчивость. Прочие половые также слушали. Многие из гостей-купцов не без удовольствия повернули свои уши к дверям. Не слушал толкьо — Проскриптский, сидевший уткнув глаза в книгу, и двое его почитателей, которые, вероятно, из подражания ему, вели между собою довльно громкий разговор.
Начали наконец засвечать огни.
Бакланов пошел домой и на лестнице встретился с Проскриптским.
— И вы уходите? — проговорил было он ему довольно вежливо.
— Да, ухожу-с! — отвечал тот обыкновенным своим смешком.
Сойдя с лестницы, они разошлись: Бакланов пошел к Кремлевскому саду, а Проскриптский на Арбат.
— Кутейник! — проговорил себе под нос Бакланов.
— Барченок! — прошептал Проскриптский.
А из трактира между тем слышалось пение Тертиева:
2
Милое, но нелюбимое существо
Луна, точно гигантов каких, освещала кремлевские башни. Дорожки сада она покрывала белым светом. Еще не совсем облетевшие кусты деревьев представлялись черными кучами. Бакланов шел быстро и распустив свою шинель. Его благородная кровь (предок Александра, при Иоанне Грозном, был повешен; другой предок, при Петре, отличился под Полтавой, а при Екатерине Баклановы служили землемерами), — его юношеская кровь легко и свободно текла в здоровом теле. Пройдя сад, он повернул в один из переулков и вошел в калитку небольшого деревянного домика. Эта была его квартира, которую он нанимал, с самого своего поступления в университет, у пожилой польки-вдовы, пани Фальковской. Если уж непременно необходимо что-нибудь сказать о свойстве этой дамы, то, во-первых, она очень любила покушать.
— Цо то значе, яко мало едзо млоды людзи! — говорила она, относя эти слова к постояльцу и к дочери, и если в супе оставался хоть один маленький кусочек мяса, она его сейчас же вытаскивала и доедала.
После обеда она любила заснуть и при этом так засыпала свои маленькие глазки, что, встречаясь в таком виде с Баклановым, даже совестилась.
— Ой, не глядите, не глядите, стыдно! — говорила она, закрывая лицо руками и отвертываясь.
На каждом окне у нее были цветы и канарейки, а по всему дому, не выключая и сеней, постланы ковры.
Бакланов, собственно, занимал две комнаты. Одна из них была убрана стульями и маленьким фортепьяно; а в другой стояли в порядке: прибранный письменный стол, перед ним вольтеровское кресло, по стене мягкий, покойный диван, на котором лежала прелестно вышитая шерстями подушка, подарок хозяйкиной дочери, панны Казимиры, о которой я упоминал уже в первой части моего романа. В углу комнаты, на нарочно постланной подстилке, лежала лягавая собака, которая, при появлении хозяина, сейчас же вскочила и начала прыгать.
— Здравствуй, Пегасушка, здравствуй! — говорил Бакланов, раскланиваясь перед ней.
Собака тоже перед ним раскланивалась, опускаясь на передние лапы и слегка полаивая.
Благообразный лакей, которого Александр нарочно выбрал для себя из дворовых мальчиков, снял с него сюртук, подал ему надеть вместо него черный стеганый архалук и зажег на столе две калетовские, в серебряный подсвечниках, свечки.
Вообще, во всем этом обиходе домашней жизни молодого человека была заметна порядочность и некоторое стремление к роскоши и щегольству.
— Александр Николаевич, вы пришли? — послышался из соседней комнаты женский голос.