его любимого Шопена. Один за другим рождаются сыновья, одна за другой выходят книги, заранее ожидаемые читателем…
Но все это ненадолго. Уже в начале 10–х годов приходят первые приступы возвращающейся тревоги, разочарования в гайенхофенской идиллии, в попытке заключить мир с самим собой и с общественными нормами, в семье, в писательстве. Гессе кажется, что он поступил дурно, изменив своей судьбе бродяги и странника, построив дом, основав семью, скрывая от себя самого свои бездны и провалы, а вместе с ними, может статься, особые, потаенные возможности гармонии, присущие именно его жизни — только ей и никакой другой. Внутреннего беспокойства не удается избыть путешествием на Восток; а затем личные горести и неустройства оказались отодвинуты на задний план, хотя и обострены, как бы подтверждены в своем зловещем значении великой бедой народов — мировой войной.
Снова повторилось в стократно усиленном виде переживание отрочества и юности Германа Гессе: целый мир, уютный, любимый и почитаемый мир европейской цивилизации, традиционной морали, никем не оспариваемого идеала гуманности и столь же бесспорного культа отечества — весь этот мир оказался иллюзорным. Довоенный уют был мертв. Уважаемые профессоры, литераторы, теологи Германии встретили войну с восторгом, как желанное обновление. Такие писатели, как Герхарт Гауптман, такие ученые, как Макс Планк, Эрнст Геккель, Вильгельм Оствальд, обратились к немецкому народу с «Заявлением 93–х», в котором утверждалось полное единство немецкой культуры и немецкого милитаризма. Томас Манн и тот поддался в те годы «хмелю судьбы» и славил героический пример Фридриха II. И вот Гессе, аполитичный мечтатель Гессе, оказывается один против всех, поначалу даже не заметив как следует, что это произошло. 3 ноября 1914 года он публикует в газете «Нойе цюрхер цайтунг» статью под заглавием «О Freunde, nicht diese Топе» (эти слова — возглас из финала Девятой симфонии Бетховена). Статья — даже не протест против войны как таковой: против чего Гессе протестует, и притом с редкой ясностью нравственной эмоции, так это против лжи, сопутствующей войне. Он обращается не к политикам и генералам, но и не к массам, не к человеку с улицы, он обращается к профессиональным служителям культуры, обвиняя их в отступничестве, требуя неумолимой верности императиву внутренней свободы. Эта статья и еще одна, продолжавшая линию первой, навлекли на Гессе разнузданную травлю со стороны «патриотических» кругов. Анонимный памфлет, перепечатанный в продолжение 1915 года двадцатью 12* (I) немецкими газетами, именовал его «рыцарем Печального Образа», «отщепенцем без отечества». «Старые друзья оповещали меня, — вспоминал Гессе впоследствии, — что они вскормили у своего сердца змею и что сердце это впредь бьется для кайзера и для нашей державы, но не для такого выродка, как я. Ругательные письма от неизвестных лиц поступали во множестве, и книготорговцы ставили меня в известность, что автор, имеющий столь предосудительные взгляды, для них не существует». Гессе абсолютно не был пригоден для роли трибуна, и газетные нападки означали для него необходимость мучительной ломки жизненных навыков. Между тем кольцо одиночества вокруг него смыкалось: в 1916 году за матерью, умершей четырнадцатью годами ранее, последовал отец, к 1918 году тяжелый психический недуг постиг жену, уже давно отделенную от него возраставшим взаимным отчуждением. Кончались или отступали в даль старые дружбы. Опыт одиночества, порой логически следующего за ответственным выбором совести, каким была позиция писателя перед лицом националистических поветрий, порой прокрадывающегося в жизнь более иррациональными путями, но всегда мучительного и всегда чему–то научающего, окрашивает каждое слово, каждую интонацию в зрелых произведениях Гессе.
Wahtlich, keiner ist weise,
Der nicht das Dunkel kennt,
Das unentrinnbar und leise
Von allem ihn trennt.
(«Воистину, не мудр никто, не знающий того мрака, который неумолимо и беззвучно отделяет его от мира».)
Слово «мудрый» в этом четверостишии — вовсе не пессимистический сарказм, не указание на то, что последний секрет жизни — черный, и мудрость состоит в том, чтобы это знать. Нет ничего более чуждого Гессе. У него можно найти сколько угодно меланхолии, сколько угодно жалоб, то старомодно унылых, то усваивающих большую резкость тона, присущую эпохе экспрессионизма; чего у него не найдешь, так это отчаяния. Он явно никогда не сомневался сколько–нибудь всерьез, что страдание имеет смысл. Как его физический организм соединял со множеством мучительных раздражающих недугов, вроде подагрических болей, со сверхчувствительностью нервов редкую витальность, позволившую ему дожить в обладании творческих сил до преклонного возраста, так и душа его, несколько раз оказываясь на грани полного хаоса, каждый раз доказывала свою живучесть и верность себе. Удивительно устойчивая и цепкая, лежащая глубже сознания вера в то, что никакая боль не может, не должна быть напрасной, что мука — суровый учитель, у которого нужно суметь набраться ума, что утрата — это зов, которому необходимо последовать, что любая степень душевной смуты и разорванности — это шанс обновления и гармонии на каком–то ином, высшем уровне, делает его хотя непослушным и непочтительным, но все же отчасти правомочным наследником традиций отчего дома. Он не может перестать относиться к страданию с инстинктивным доверием. И даже гибель самого дорогого для него— его хрупкого «я», его неповторимой индивидуальной формы, — осмысляется этой верой как осуществление некоего строгого смысла, некоей правильности. Бог, говорится в одном стихотворении, может до конца разрушить последний остаток личного бытия Гессе, лишь бы он показал, непременно показал этому Гессе, что разрушение исходит от него и совершается в нем.
Dann gerne will ich verderben,
Will gerne sterben,
Doch sterben kann ich nur in dir.
(«Тогда я согласен сгинуть, согласен умереть — но умереть я могу лишь в Тебе».)
И в другом, позднем стихотворении, где речь идет о древней статуе Будды, медленно, но неудержимо разрушающейся где–то в лесистом японском ущелье, размываемой дождями, до конца отдающей, возвращающей себя стихиям, звучит та же нота доверия к мировому целому, к мировому ритму, доверия щедрого и великодушного, одолевающего жалость к себе.
Gesanfitigt und gemagert, vieler Regen
Und vieler Froste Opfer, grim von Moosen
Gehn deine milden Wangen, deine groBen
Gesenkten Lider still dem Ziel entgegen,
Dem willigen Zerfalle, dem Entwerden
Im All, im ungestaltet Grenzenlosen…
(«Умягчаясь и утоныпаясь, жертва многих дождей и многих морозов, зеленые от мха, твои кроткие ланиты, твои большие ниспущенные веки тихо совершают путь навстречу своей цели — добровольному распаду, развоплощению в целокупности без образов и границ…»)
И в связи с этой цитатой напрашивается необходимая оговорка ко всему, что сказано выше о сыновнем преемстве Гессе перед лицом мира его отцов. Ведь вовсе не случайно символы, связанные с религиями Востока, с восточной «мудростью», восточной «духовностью», теснят у него христианскую символику. Иногда, как здесь, это образы буддизма, иногда, как в «Сиддхарте» — несмотря на индийские костюмы и декорации этой повести, самое заглавие которой есть одно из имен Гаутамы Будды, — настроение в основе своей скорее даосистское («Смотри, ты уже научился у воды, что хорошо стремиться книзу, хорошо опускаться, хорошо искать глубины» — эти слова перевозчика Васудевы звучат чуть ли не как выписка из Лao–цзы, а их отношение к христианскому «смиренномудрию» такое же двоящееся, как отношение Гессе к христианству вообще). Но при посредстве всех восточных образов и символов писатель выстраивает достаточно последовательно единую перспективу, перспективу пантеизма, в которой снимается напряжение между Богом и миром, а главное — между объективностью Бога и мира и субъективностью человеческого «я», боль этого напряжения:
Wer den Weg nach innen fand,
Wer in gliihndem Sichversenken
Je der Wiesheit Kern geahnt,
DaB sein Sinn sich Gott und Welt
Nur als Bild und Gleichnis wahle:
Ihm wird jedes Tun und Denken