Zwiegesprach mit seiner eigenen Seele,

Welche Welt und Gott enthalt.

(«Кто нашел путь внутрь себя, кто в жгучем самососредоточении хоть раз почуял суть мудрости: что его дух избирает для себя Бога и мир лишь как образ и подобие, — для него каждое дело и каждая мысль будут собеседованием со своей собственной душой, содержащей в себе Бога и мир».)

Даже от напряжения между добром и злом в конечном счете — разумеется, только в конечном счете, то есть на «метафизическом» уровне — едва ли что–нибудь остается; все «свято» просто потому, что слито с моим «я», растворено в моей крови, в энергиях моего творческого эгоцентризма.

Orferschrei und Menschenblut,

Feuertod und Klosterzelle,

Alles meines Blutes Welle,

Alles heilig, alles gut!

(«Крик жертвы и человеческая кровь, огненная смерть и монастырская келья — все лишь волна моей крови, все свято, все — добро!»)

Коль скоро нет «внешнего» и «внутреннего», именно потому нет «верха» и «низа» как объективно, извне данных ориентиров:

Nichts ist auBen, nichts ist innen,

Nichts ist unten, nichts ist oben…

(«Ничто не вне, ничто не внутри, ничто не внизу, ничто не вверху…»)

Получается, что жизнь мира и жизнь человека — не священная война света с мраком, как было еще для Заратуштры (настоящего, не ницшевского), а затем, в бесконечных модификациях, для всего европейского морализма, но священная игра света и тени, взаимодополняющих противоположностей «инь» и «ян», как называет их Гессе на языке древнекитайской традиции. «Инь и ян должны не враждовать, но играть», — твердит он. Когда читатель дойдет до того места повести «Паломничество в страну Востока», где Лео, мудрый слуга и тайный глава паломников, поучает героя, что жизнь должна быть игрою, а превращать ее в исполнение долга или войну значит портить ее, он столкнется с той же зыбкой почвой. Почему, собственно зыбкой? Уж конечно, не потому, чтобы в самом слове «игра», в самом понятии игры было что–нибудь опасное. Трудно найти понятие, у которого такая почтенная история. Даже библейская Премудрость и та, как известно, называет себя «художницей» и говорит о своих играх «на земном кругу» перед лицом Бога (Книга притчей Соломоновых, 8, 30—31). Самые большие и классические традиции, самые здоровые и сбалансированные эпохи человечества делали игру одной из центральных своих универсалий[255].

Да, сбалансированные — в этом все дело. Когда же, напротив, культурная ситуация ничего не оставляет от естественно заданного, само собою разумеющегося равновесия, игра разделяя участь других элементов культуры, утрачивает свою невинность. Констатируя это, мы говорим как бы и не о Гессе, во всяком случае, не только о нем, даже не о воспитавшей его традиции немецкой романтики со всеми присущими ей двусмысленностями, но о воздухе XX века. Магический театр из «Степного волка», но также, несколько по–иному, Игра в бисер — это словно выделение в химически чистом виде некоего вещества, которое в связанном виде всегда входило в жизненно важные соединения. Некогда Платон в «Законах», набрасывая распорядок жизни идеального государства, охарактеризовал всю эту жизнь на определенном уровне и в определенном смысле как игру, но немедленно противопоставил игре не только реальность войны, которая «по своей природе вовсе не игра», но и божественное смысловое средоточие, которое «по своей природе достойно всевозможной блаженной заботы» (пер. Л. Н. Егунова). Для Гессе же игра и есть то, что «достойно всевозможной блаженной заботы», потому что если в чем реализует себя «вечный свет», «священная средина», так именно в игре:

Все те же сны, и нет у них значенья:

Но в них себя узнает, и в ответ

Приветнее заблещет вечный свет.

Нетрудно понять почему Гессе, ненавидящий свидетель подъема скаредных, тупо утилитарных идеологий национальной злобы, так акцентировал великодушную бесцельность игры. Культура духа осмысляется как радикальная противоположность всего того, что началось с газетной лжи 1914 года и обрело свое завершение в механизме фашистской пропаганды. «Народосоз и дающая» демагогия выдает себя не за то, что она есть на деле, — напротив, культура честно обнажает в акте романтической иронии свою игровую сущность и условность своих правил. Поэтому демагогия исполнена фальшивой серьезности — «игра» легка. Ложь корыстна — игра имеет свою цель в самой себе. Предполагается, что чем яснее и честнее культура осознает себя как игру, тем больше у нее шансов отразить «вечный свет»; но для начала у нее окажется шанс избегнуть включения во всеохватывающую систему хитроумной фальсификации всего на свете. В стихотворении, которое мы только что процитировали, творчество сравнивается с выдуванием мыльных пузырей; но настоящий мыльный пузырь — это все же почтеннее, чем фальшивый банкнот.

Об этих исторических реалиях полезно напомнить еще и для того, чтобы предотвратить одно возможное недоразумение. Сентенция Лео о жизни как игре сама по себе, вне контекста повести и тем более вне контекста творчества Гессе в целом, может быть прочтена как кредо эстета. Но эстетом Гессе, слава Богу, не был; по складу своей личности, по типу своего отношения к жизни он был до мозга костей моралистом. Только его морализм — это морализм «своеволия», то есть такой морализм, логическим пределом которого по необходимости время от времени оказывается имморализм; вещь неутешительная, но в корне отличная от аморализма. Строгое, ригористическое отрицание — самоотрицание! — традиционной морали, как бы обращение ее ригоризма на нее же самое у Гессе возможно, и отсюда его оглядка на (либерально интерпретируемого) Ницше; но безразличие к морали, создающее эстета, невозможно. То ли верно, то ли ложно истолкованный мир восточной «мудрости», мир без верха и низа, где нельзя упасть и ушибиться, где инь и ян только играют и никогда не требуют выбора —

Im Leeren dreht sich, ohne Zwang und Not,

Frei unser Leben, stets zum Spiel bereit… —

(«Свободно вращается в пустоте, без принуждения, без неволи, наша жизнь, всегда готовая к игре…»)

мир этот нужен был писателю как анестезирующее средство именно потому, что слишком болезненны были для него антиномии его морализма. Моралистом он оставался. (Иначе, кстати говоря, было бы невозможно критическое суждение о нем как о моралисте. Эстет всегда остается ниже такой критики.)

* * *

С эстетизмом нельзя смешивать очень истовый культ культуры. Конечно, в XX веке человек, имеющий хоть малую толику такта и кожей ощущающий, что творится вокруг, — а Гессе был очень чутким, — не может отправлять этот культ ни с неомраченной бодростью, как во времена Гёте, ни с самоуверенностью «культурфилистеров», каких застал Ницше. Но ведь для того, чтобы выходить как раз из подобных положений и спасать праздник, как бы отрицая его, давно уже было изобретено средство — романтическая ирония. Дозволено и даже желательно как можно энергичнее подчеркивать, что культура — ценность хрупкая и легко оспариваемая, что ее эзотерический смысл, сладостное духовное зерно, ради которого существуют все ее аксессуары, то и дело утрачивается:

То, что вчера еще жило, светясь

Духовным светом тайного значенья,

Для нас теряет смысл, теряет связь,

Как будто выпало обозначенье

Диеза и ключа — и нотный ряд

Немотствует: сцепление созвучий

Непоправимо сдвинуто, и лад

Преобразуется в распад трескучий.

Кто же не знает, что драгоценное становится только драгоценнее оттого, что оно под угрозой?

Nein, es scheint das innigst Schone,

Liebenswerte dem Verderben

Zugeneigt, stets nah am Sterben,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату