– Вы танцуете, как божественная Павлова, – сказал посланник и спохватился: «Кажется, Павлова была эмигрантка?» – Все славяне имеют врожденный талант к танцам. Русский балет лучший в мире.
– Вы слишком любезны. Я действительно обожаю наш балет. В институте мы им бредили!
– В этой зале, – начал было посланник. «В каком же это институте она училась? В каком-нибудь тюремном, что ли?» – спросил он себя, отвечая легкой улыбкой заговорщика на веселую улыбку обер- гофмаршала, который вел Вермандуа в белую гостиную. – Вы знаете, кто это? Это знаменитый французский писатель Вермандуа, автор… Я забыл, что он написал!..
– А я никогда и не знала! – столь же весело ответила Елена Васильевна. Она была счастлива почти до потери сознания. На этом королевском балу на ее долю выпал необычайный успех. Третий вальс она танцевала с молодым принцем, теперь лысый посланник был для нее рядовым, скорее мелким кавалером. Из любопытства ли, или из снобизма, или из желания обнаружить широту взглядов – политические отношения одно, светские отношения другое – с ней были особенно любезны самые консервативные и высокопоставленные люди. Еще никогда Елена Васильевна не была в таком победном настроении. Она сводила с ума молодых принцев, – «она х-ха-х-ха-ттала…»
Обряд представления продолжался очень недолго. «Разрешите представить Вашему Величеству месье Луи Этьенна Вермандуа, – сказал обер-гофмаршал и поспешил добавить: – Знаменитого автора романов, которые так нравятся вам, государь». Ему было известно, что обычно, перед представлением выдающихся иностранцев, король заглядывает в справочные книги и очень этого стесняется. «Вдруг не успел? Не подумал бы, что это швейцарский миссионер или оперный композитор?» Однако предосторожность была излишней: король произнес несколько вполне приличных слов. «Я надеюсь, что вы долго здесь пробудете», – сказала королева. «Не находка, конечно, но ничего возразить нельзя», – подумал обер- гофмаршал. Он поспешил закончить представление и увел Вермандуа.
– Король действительно ваш поклонник, – сказал он, садясь в кресло за столиком в другой гостиной. – Но Его Величество не решается говорить о литературе.
– Я был чрезвычайно польщен.
– Войдите в его положение, – сказал обер-гофмаршал и засмеялся. – В молодости я был секретарем посольства в Вене. Покойный Франц-Иосиф в cercle’e без малого семьдесят лет задавал всем один и тот же вопрос: «Давно ли вы охотились, граф?», «Как охота, господин посол?». Даже в тех случаях, когда граф или посол отроду не брали ружья в руки. Если же посол представлял императора или какого-нибудь очень хорошего короля, старик еще спрашивал о здоровье Его Величества. Но ничего другого император никому не говорил. Я помню, какой переполох произошел в Бурге, когда он вдруг кому-то сказал что-то другое. Это было настоящее смятение.
Он, смеясь, взял с поданного лакеем подноса бокал, отпил шампанского и подумал, что совершает нечто вроде классового предательства, говоря так о монархе с этим человеком без рода и племени.
– Да, нравы изменились, – сказал Вермандуа, прислушиваясь к звукам нового вальса. – Лорд Байрон, сокрушавший все основы социального порядка, признал появившийся тогда вальс совершенно непристойным и недопустимым танцем.
– Неужели? Я этого не знал. – Обер-гофмаршал подумал, что это сообщение могло бы очень пригодиться для мемуаров. Он заговорил о Париже, в котором часто бывал, о разных знаменитых людях, которых знал лично. Среди них были и писатели, но упоминание о них, по-видимому, не вызвало восторга у французского гостя. «Кажется, литературные знаменитости еще меньше любят друг друга, чем знаменитости политические», – подумал обер-гофмаршал и перевел разговор на политические темы. Они поговорили о прениях во французском парламенте, оба собеседника рассказали по анекдоту, коснулись осторожно Сталина и после еще нескольких чуть шатавшихся фраз перешли на испанскую войну. Хотя оба показали себя causeur’aми, им уже было трудновато, как совершенно чужим друг другу людям, вынужденным поддерживать разговор. Обер-гофмаршал, проявляя либерализм и беспристрастие, говорил, что обе стороны своей жестокостью поколебали его мнение о рыцарстве испанского народа.
– Впрочем, их величайший писатель, Лопе де Вега, председательствовал на церемониях аутодафе, – сказал обер-гофмаршал. – Быть может, жестокость в крови южных народов. Возможно, впрочем, и то, что газеты преувеличивают.
– Может быть, газеты и не преувеличивают. История учит тому, что надо относиться в высшей степени доверчиво ко всем рассказам о жестокостях и зверствах. Напротив, рыцарство и доброта должны были бы поражать наше воображение, – сказал Вермандуа, взявший почти по случайности начальную мизантропическую ноту; теперь с нее нужно было продолжать, хотя во дворце, в первом разговоре с еле знакомым сановником, это было не очень уместно. Обер-гофмаршал изобразил на лице подобающую скорбь. В его уме скользнуло несколько подобающих ответов: «История учит тому, что она ничему не учит» («слишком книжно, неудобно для дальнейшего»), «я знаю, вы сторонник Шопенгауэра» («я вовсе не знаю этого: может быть, он не сторонник Шопенгауэра»), «действительно, события наших дней дают некоторые основания для пессимизма, но незачем сгущать краски». Язык его как-то сам сделал выбор по законам, едва ли укладывающимся в учение о причинности:
– Действительно, события дают основания для пессимизма, но, может быть, не следует сгущать краски. Мы воспитались на традициях рыцарской войны.
– Надеюсь, вы не требуете, чтобы испанские республиканцы кричали воинам генерала Франко: «Messieurs les fascistes, tirez les premiers»?[233]
– He требую, но хотел бы возвращения к эпохе битвы при Фонтенуа, – ответил обер-гофмаршал, смеясь и уточняя цитату («цитата общеизвестная, но он, вероятно, не приписывает обер-гофмаршалам и минимального общеобразовательного ценза»).
– Вы желаете невозможного: возвращения к тому, чего не было. Граф д’Отрош никогда не кричал лорду Чарльзу Гею: «Господа англичане, стреляйте первые!» И лорд Чарльз Гей никогда не кричал графу д’Отрошу: «Господа французы, стреляйте первые!» Но, по-видимому, инстинкт и камертон вранья были у них совершенно тождественны, так как они, не сговариваясь, изобрели одну и ту же фразу… Битва под Фонтенуа была одной из самых зверских боен в истории. Ни о чем в мире, даже о большевиках, не врут так, как о войне и о солдатской доблести. И тот талантливейший немецко-еврейский поэт, который трогательно изобразил, как из плена возвращаются во Францию два гренадера, конечно, ни одного гренадера в жизни не видел и чрезвычайно мало гренадерами интересовался. Этот поэт и его наивные единомышленники верили, что войны устраиваются тиранами. Да, войны устраиваются тиранами, за исключением тех войн, которые устраиваются не тиранами. Люди XVIII и XIX веков были наивно убеждены, что народные массы миролюбивы. К сожалению, это не так. Не то беда, что рядовой крестьянин, рабочий или лавочник – дурак. Беда в том, что он драчливый дурак.
– Однако все познается в сравнении, – ответил, скорбно качая головой, обер-гофмаршал («Я с вами согласен, но, ради Бога, тише! Во дворце столько демократов!» – слишком шутливо… – «все познается в сравнении»). – Я не думаю, чтобы все было чудесно в Афинах Перикла, но это были Афины Перикла («отлично»). Французский народ устами своих великих мыслителей провозгласил иные идеалы («хуже»)…
– Нет, народ не провозглашал. Мыслители провозгласили сами по себе. Иные идеалы. У фашистов и у коммунистов идеалы хуже наших («И у коммунистов хуже? Кто же он такой?» – с недоумением спросил себя обер-гофмаршал), но у них идеалы прагматические: у первых они подогнаны к войне, у вторых к революции. Наши ни к чему не подогнаны. Пока не было ни коммунистов, ни фашистов, история несколько десятилетий кое-как куда-то плелась, как старая кляча, – и слава Богу! Теперь кляча вдруг заскакала, и я с ужасом жду результатов. Вероятно, наш еще относительно молодой XX век окажется гнуснейшим веком в истории: этот юноша уже оправдал самые блестящие надежды. У него только одна хорошая черта: откровенность и полная наглядность. Так, величайший из его живописцев, изобразив бутылку вина, еще написал на ней огромными буквами: «вино». Чтобы не было никаких сомнений.
Он неожиданно испытал то же чувство, которое только что испытывал обер-гофмаршал: сознание допущенного предательства. Но это ощущение неловкости тотчас было подавлено многолетней привычкой: его приглашали для того, чтобы его слушать, – и он не мог не говорить, как не может не петь на вечере оплаченный хозяином тенор. Говорить же просто, без цитат и афоризмов, ему было труднее, чем говорить с