цитатами и афоризмами. «Да, дешево. Это и есть тяжкое испытание светским общением, шуточками, болтовней, которого без ущерба никто выдержать не может…»
– По поводу юноши, – сказал обер-гофмаршал. – Я как раз сегодня прочел в «Фигаро» о казни того молодого человека, который был вашим секретарем и совершил это ужасное убийство. Я следил за этим странным делом и не могу…
– Разве он казнен? – вскрикнул Вермандуа. Обер-гофмаршал, не привыкший к тому, чтобы его перебивали, высоко поднял брови.
– Вы не знали? Я вижу, что вы не читаете газет. Кажется, Гёте и Толстой тоже их не читали? – Он поднялся навстречу иностранному принцу, вышедшему из белой гостиной. – Я страшно был рад, что мог побеседовать с вами, – сказал обер-гофмаршал, впрочем, улыбаясь уже больше в сторону принца.
«Да, всех этих господ со временем перевешают, – думал Вермандуа, с ненавистью глядя на проходивших мимо него раззолоченных людей. – Пусть пока погуляют! Так, в старину индюшек сначала кормили орехами, чтобы стали жирнее, а потом их резали, и даже очень скоро. – Он не без удовольствия перешел из монархической веры в большевистскую. – Да, это общество обречено на гибель. Того несчастного безумца казнили, а вот этот гуляет на свободе». Он уставился в толстого человека, стоявшего у буфетного стола, и тут же, по какому-то смутному воспоминанию о своей поездке в Версаль на процесс Альвера, решил, что этот неизвестный ему человек – банкир, не пойманный вор. Почему-то удобнее было его считать банкиром, чем герцогом или графом. «А может быть, он и титул себе купил… Однако виселица в конце карьеры этого господина тоже была бы признаком существования в мире разумной управляющей силы, того, что в старину называлось мировым разумом, божественным разумом. Микеланджело пытался представить себе эту силу в виде летящего бородатого старичка – и какой туповатый и злой старичок у него получился!.. Но признать разумную правящую силу в мире для меня именно и означает отказаться от разума, от того единственного, что в мире ценно и для чего миру стоит существовать… Все, все они погибнут, и в большинстве не с оружием в руках, а пассивно, бессмысленно, как погибает во время пожара запертый в хлеву скот». Он увидел вдали Кангарова-Московского и, столь же неожиданно переходя из большевистской веры к революционно-демократической, подумал, что не мешало бы повесить и советского посла. «Он чекист или получекист. И во всей их революции была разве одна доля идеализма на девяносто девять долей властолюбия, честолюбия, зверства. Революция была для них всех карьерой, очень недурной карьерой. Он говорил мне, что, как Ленин, прожил долгие годы в эмиграции, то есть в полной безопасности, писал статьи. Где же еще, кроме революционного мира, человек мог стать генералом тридцати лет от роду и не имея ничего за душой?.. Так что же? Так что же? «Святые» с их внутренним совершенствованием? Как им, должно быть, было скучно: усовершенствовался… еще усовершенствовался… а потом, окончательно усовершенствовавшись, умер… Да, старость подкралась (именно подкралась!) так грубо, так безжалостно! И всю эту красоту я вижу в последний раз в жизни…»
Он вспомнил, что антрепренер отказался устроить ему поездку с лекциями. «Да («все это бессмысленное «да» – без возражений!»), расход превышает доход, до конца дней придется писать статьи и брать авансы у издателей. А если болезнь? Если потеря работоспособности?.. Конечно, очень утешительно, что Бетховен и Рембрандт были бедняками. Идиоты (разумеется, богатые идиоты) говорят, что это было полезно их творчеству: «денежная палка», «горький жизненный опыт» и т. д. Надо было бы спросить об этом самих Рембрандта и Бетховена… Сезанн, мечтавший о грандиозных сюжетных картинах, писал так, как писал, отчасти потому, что экономил деньги на краски и даже на полотно… Что ж, я своей независимости не продавал, не давал даже своего имени для рекламы перьям и винам, это ведь теперь делают все. Я шел по
В двенадцатом часу ночи король снова появился в большом зале. Он был утомлен, но самое тяжелое – выход, полонез и cercle – уже оставалось позади. Чтобы не стеснять гостей, король тотчас сел в кресло у стены и с усталой, благожелательной, вполне королевской улыбкой смотрел на танцующих. Теперь и он мог иметь некоторое, хоть очень небольшое, удовольствие от своего бала.
Обер-гофмаршал, сидевший слева чуть позади королевского кресла, как будто занимал короля беседой. В действительности беседы почти не было. Обер-гофмаршал понимал, что король говорил в этот вечер достаточно и что ему всего приятнее отдохнуть и помолчать: разговор с многими десятками самых разных людей был утомительнее всех его занятий. Поэтому обер-гофмаршал лишь изредка, чуть наклонившись вперед и направо, произносил несколько не требовавших ответа слов. Но вид его, сияющая улыбка, поза в каждый момент, кто бы ни посмотрел, создавали впечатление, будто между королем и обер-гофмаршалом ведется интереснейшая и приятнейшая беседа, именно сейчас прервавшаяся на одно мгновение.
Обер-гофмаршал был очень доволен. Он в этот вечер имел две интересные встречи: одну с Вермандуа, другую с иностранным принцем, рассказавшим забавный анекдот (вполне inedit[234]) об Эдуарде VII, очень пригодный для мемуаров (мнемонический прием: «Карлсбад»). С дополнением о жене советского посла, флиртующей с посланником реакционной державы, мемуары могли считаться подвинувшимися страниц на пять или шесть. Было, однако, и что-то неприятное. «Те сообщения газет… Опасность всему этому», – вспомнил он и чуть было не поморщился (по-настоящему поморщиться на придворном балу, на виду у тысячи людей, обер-гофмаршал не мог).
К креслу короля, вальсируя, приближалась пара: статный, огромного роста, капитан гвардейского полка, маленькая барышня, дочь одного из друзей обер-гофмаршала. Ему было известно, что они страстно влюблены друг в друга и скоро станут женихом и невестой. Принадлежали они к одному и тому же богатому титулованному кругу. «Очень хороши оба, на заказ не придумаешь лучше. Она просто прелестна, – подумал обер-гофмаршал, – наша порода не так плоха…» Пара, кружась, прошла мимо короля. Барышня и не видела, что тут сидит король. Но офицер, как ни был поглощен безмолвным разговором с ней, это видел, и легкое, мало заметное изменение в его движениях, даже в выражении его лица показывало, что перед этим креслом у стены он проходит не так, как перед другими. Король, тоже знавший секрет, ласково улыбнулся барышне. Она не заметила королевской улыбки. Он обернулся к обер-гофмаршалу. «Вам завидно, я знаю», – шутливо сказал король. Обер-гофмаршал, провожавший барышню взглядом, еще больше просиял улыбкой. «Каждому возрасту свое, государь», – сказал он, не слишком утруждая себя в разговорах с королем заботой о тонкости замечаний.
В его поле зрения попал советский посол, выделявшийся своим фраком в этом множестве раззолоченных мундиров. Вид Кангарова-Московского опять было вызвал из подсознания обер-гофмаршала грустные мысли. «Пустяки, пустяки», – возразил себе он бодро. Обер-гофмаршал обвел взглядом великолепный зал, сиявший огнями, золотом, бриллиантами, и снова увидел молодую пару. «Нет, наша порода еще за себя постоит. Мы не Вермандуа, мы покрепче. На наш век хватит. Может быть, и на три века!» И вдруг в воображении обер-гофмаршала, согревая его душу, радостно озаряя жизнь, миря со злом, украшая добро, во всем своем блеске, во всей божественной красоте всплыла Британская Гвиана 1856 года, «Black on Magenta, the famous error».
Кангаров-Московский сидел за столиком с Вермандуа и все не мог перейти к делу. Ему трудно было собрать мысли. Он все еще был точно оглушен ударом, обрушившимся на него почти неожиданно. После краткой беседы с королем он вышел в буфет, выпил там довольно много, перешел в зимний сад, беспрестанно обмениваясь приветствиями и любезными словами со знакомыми. «Да, теперь кончено, уж теперь все кончено, – беспорядочно, как в лихорадке или во сне, думал он. – Это твердое ее решенье, я чувствую. И в том взгляде, который она на меня бросила, была ненависть, настоящая ненависть… А если так, то зачем мне жизнь?..» Встречные люди смотрели на него с некоторым удивленьем и отходили, некоторые даже отходили поспешно. Затем он еще пил, меняя столы буфета, чтобы не обращать на себя внимание лакеев. Затем он попытался сосредоточить мысли. «Что же еще может оставаться в жизни? Карьера? Партия?» И, как у Нади, ему впервые в этот вечер пришли странные мысли. Он впервые с ясностью почувствовал, что партия для него тоже «не играет никакого значенья», что он никогда не служил партии, а делал карьеру, как громадное большинство людей, даже для себя прикрывая