разговоре по-французски можно было употребить и слово «генерал». Финансист с любопытством взглянул на командарма. «Мы как раз говорили об испанских делах». – «Я думаю, что после взятия повстанцами Бадахоса…» – начал было Тамарин и запнулся. «Кто же их знает, что это за люди?» «Чрезвычайно интересно будет узнать мнение большого советского специалиста», – сказал поощрительно знаменитый адвокат. Лицо финансиста ничего не выражало, но мысли его можно было без риска перевести так: «Да, взяли Бадахос, возьмут и все остальное и перевешают вашего брата, и слава Богу. Ну а впредь до того можно и дела делать, и обедать, особенно если здесь». Надежда Ивановна старалась, скрывая волнение, еще раз заглянуть в большое стенное зеркало, но так, чтобы никто не заметил этого постыдного действия. «Ах, подлец этакий, просто усташ какой-то!» – со злобой подумал Кангаров: на пороге показался человек из «Люкса», в наглом, рыжеватом, потертом пиджачке, с наглым, мягким, цветным воротничком. «Этакий неуч, свинья и хам!» – произнес мысленно посол, крепко
XVI
В это время Луи Этьенн Вермандуа еще только выходил из своей квартиры. Работа его шла в тот день довольно необычно. Роман из древнегреческой жизни неожиданно получил новое направление. Одно из действующих лиц встретилось с Лисандром в другой, гораздо более выигрышной и правдоподобной обстановке; это вышло как-то само собой, но для объяснения действующее лицо должно было совершить поступок, которого оно первоначально не совершало; поступок этот по размышлении оказался вполне естественным и чрезвычайно подходящим для действующего лица; характер его становился гораздо более жизненным, действие романа более напряженным, и весь роман явно очень выигрывал. В совокупности это могло называться вдохновением, и Вермандуа испытал несколько минут истинного счастья. «Но как мне это раньше не приходило в голову? Впрочем, я тут, собственно, ни при чем: видно, и в самом деле герои художественных произведений живут самостоятельной жизнью, и то, что в связи с этим рассказывают о Флобере, о Стендале, о Толстом, не просто выдумка, пущенная в обращение их почтительными биографами, глубокомысленными критиками или, быть может, ими самими».
Лисандром в романе уже с месяц назывался Анаксимандр; в беловой рукописи не только везде было вставлено новое имя, но первоначальное – старательно вымарано: почему-то Вермандуа было совестно, что Анаксимандр стал Лисандром, совестно перед молодым секретарем, переписывавшим его роман. «Как ему объяснить, что Лисандр просто плох, тогда как Анаксимандр был ужасен и невозможен?» Впрочем, то вообще, что он писал романы, независимо от их достоинств и недостатков, вызывало у Вермандуа чувство смущения и неловкости перед всеми: он сам не знал, перед кем больше – перед пишущими или перед непишущими людьми, – и думал, что, например, у музыкантов или у живописцев таких чувств нет и не должно быть.
После намеченных перемен мысли Лисандра стали еще более мрачными, чем были раньше, и, к сожалению, выходило так, будто Лисандр был очень хорошо осведомлен о событиях, происходивших в Европе в Двадцатом столетии, особенно после войны. Вермандуа быстро стал записывать в тетрадь перемены и новые мысли – теперь переделать надо было очень многое, а забыть так легко. В увлечении работой он не смотрел на часы, и, когда ее кончил, оказалось, что до обеда остается не более двадцати минут. Проклиная себя, он стал поспешно одеваться: «очень нужно было идти к этому господину».
О Вермандуа недавно прошел в Париже слух, будто он вступил в коммунистическую партию. В минуты, когда свет, издатели и то, что он уже называл, как другие, «буржуазной литературой», становились ему особенно противны, Вермандуа говорил, что не сегодня-завтра окончательно примкнет к коммунистам. Тон его был такой, точно он кому-то грозил. Впрочем, он отлично знал, что и друзья, и враги в литературном мире отнесутся к этому вполне равнодушно: «Avez-vous entendu la derniere de Vermandois?.. Elle est bonne, n’est-ce pas?»[80] Что до политических деятелей, то они (это тоже знал), при всей своей почтительности к нему, никогда его всерьез не принимали. Часто просили о предисловиях к сборникам их речей или статей, но и то лишь потому, что une preface de Vermandois[81] все еще довольно высоко расценивалось издателями: пятьсот лишних экземпляров. Обычно он и не отказывал в предисловиях, причем хвалил внушавшие ему отвращение сборники так неумеренно, что не знавшие его лично люди с недоумением пожимали плечами, а другие политические деятели скоро к нему обращались также с просьбами о предисловиях.
В партию он, однако, не вступил. Были многочисленные «за» и «против». «Отдельный человек теперь совершенно бессилен, – говорил иногда в обществе Вермандуа, – в мире сейчас идет лишь одна борьба, и в ней надо выбрать себе место на той или на другой стороне. Оттенки не имеют никакого значения. У нас на выборах всегда выступает десять или пятнадцать по-разному называющихся партий, причем главная правая партия носит название левых республиканцев, – все это пустые слова. Так, лучшая улица Парижа называется Полями, но никто ведь не думает, что на ней сеют пшеницу или пасут коров. В действительности во Франции всегда борются лишь две партии, представляющие реакцию и прогресс (он невольно морщился, произнося эти слова). И точно так же в той великой борьбе, которая теперь идет в мире, вступившем в период социальной революции и социальных катастроф, совершенно бессмысленно обольщаться словами и оттенками: хочешь служить делу – записывайся в партию…»
Это было главное «за». Но имело известное значение и негласное «против». Дело было даже не в происходившем в России терроре, который, вероятно, – кто их разберет? – оправдывался необходимостью и на расстоянии в тысячи километров не внушал Вермандуа особенного ужаса: казнь неизвестных ему людей не могла волновать его больше, чем землетрясение на Мартинике или холерная эпидемия в Китае. Гораздо хуже было то, что у коммунистов существовало твердое учение, не только обязательное для низов – с этим можно было бы примириться, – но вполне серьезно признававшееся гениальным и на верхах партии. Вермандуа с напряжением прочел несколько книг об этом учении, освежил в памяти еще несколько других и со вздохом признал, что это – философия для кухарок. «Что ж, и кухаркам нужна какая-нибудь философия, и, быть может, смысл политической жизни заключается в том, чтобы из нескольких плоских систем избрать наименее плоскую или наиболее заразительную? Но я не кухарка, да и нет гарантии, что наименее плоская система именно эта. Для общего же быстрого поглупения, для того, чтобы все стали лакеями и кухарками, нынешняя немецкая философия еще лучше: немцы – мастера непревзойденные…» Кроме того, он чувствовал, что в случае вступления в партию ему придется по меньшей мере три раза в год выступать на митингах, нельзя ведь будет постоянно ограничиваться приветственным письмом, придется посылать разные телеграммы, хоронить знатных покойников. «Право, лучше подождать…» Вермандуа объявил кому следовало, что пока не чувствует себя вполне созревшим для столь важного действия. Сказал он это с видом взволнованным, проникновенным и несколько загадочным, именно так, как требовалось, и слова его произвели сильнейшее впечатление.
Запонка вошла в тугой воротничок свободно, легко завязались тесемки на туфлях (надевать туфли ему в последнее время становилось все труднее), и ровно в восемь Вермандуа вышел на улицу. Собственно, можно было бы даже отправиться по подземной дороге: опоздать минут на пятнадцать или на двадцать – не беда. Но ехать к ресторану надо было с пересадкой, езда под землей, длинные коридоры с лестницами очень его утомляли – ничего не поделаешь, нужно потратиться на автомобиль. Вермандуа купил вечернюю газету и, садясь, пробежал ее: «Все то же!» Франция предлагала другим державам обсудить вопрос о невмешательстве и о локализации испанского конфликта. Это предложение, как сообщала газета, «оживленно обсуждалось в политических кругах всех столиц Европы…» «Нет, все-таки лучше, когда страной правят жулики. Есть особая порода благороднейших людей, из-за которых погибают государства и происходят величайшие исторические катастрофы».
Разносчик, получая деньги, окинул мрачным взглядом смокинг Вермандуа. «Non, vous avez beau dire, c’est un fameux type, ce Hitler!»[82] – сказал молодой человек рядом с ним. «Да, в самом деле, по-своему они правы. Если мы с Лисандром ничего, кроме элегантного пессимизма, им предложить не можем, а Декларация прав человека пошла главным образом на благо всевозможным Стависким, то они правы, что любят силу, грубость, наглость и плюют на все остальное…» «Народ радостно бросился в рабство», «ruit in servitium», – вспомнил он слова Тацита и с досадой подумал, что память, вечно подсказывающая цитаты, отравляет ему жизнь. «Что ж делать, все давно сказано. Но если б память работала хуже, то у меня, как у людей невежественных, была бы иллюзия «нового слова». Точно есть новые слова под солнцем!» Он взглянул на небо. Солнца уже не было. Догоравший закат поразил его, точно он впервые это увидел. «Как беден язык самых великих мастеров! В молодости я был уверен, что можно и