годы перед первой мировой войной, создала своего рода моду — брать уроки хореографии у русских танцовщиц и балерин.
В последний перед моим отъездом из Франции год мне пришлось часто бывать в качестве врача в семье знаменитой в свое время балерины московского Большого театра А. М. Балашовой, бывшей вместе с Гельцер и Коралли предметом восторженного поклонения балетоманов. Жила она на юго-западной окраине Парижа в отдельной маленькой квартирке, что являлось по эмигрантским масштабам вершиной эмигрантского материального благополучия.
Как-то раз я обратил ее внимание на это обстоятельство как на счастливое исключение из общего правила эмигрантской артистической юдоли и богемного прозябания. Она с горечью воскликнула: — А знаете ли вы, какой ценой дается мне это псевдоблагополучие? Мне, бывшей солистке первого в мире оперного и балетного театра, приходится два десятка лет подряд учить священному для меня искусству каких-то богатеньких дурех, ничего в этом искусстве не смыслящих и плюющих и на хореографию, и на искусство вообще! Они идут ко мне только оттого, что это модно и что сами они бесятся с жиру и не знают, куда девать деньги — свои и своих родителей.
— Для них хореография — очередная забава, способ убить время и чем-то наполнить праздную и сытую жизнь.
Назавтра они бросают ее и находят себе новую игрушку, более модную, чтобы послезавтра оставить и ее в поисках чего-либо более для них интересного и «остренького»…
— Разве подобные уроки не халтура для меня, с юных лет посвятившей себя этому дорогому и святому для меня искусству?!
Голос ее дрожит. Она подводит меня к роялю, берет в руки стоящую на нем и заключенную в рамку фотографию зрительного зала Большого театра и с волнением восклицает: — Вот где я оставила свою душу! Вот место, с которым связаны самые светлые и святые для меня воспоминания!..
Она умолкает. Мы оба долго стоим молча перед этим изображением дорогого и священного для каждого из нас лучшего из всех театров мира. Я вижу, как тихо дрожат пальцы моей собеседницы и как по ее щекам текут слезы.
Я оказался счастливее ее. На мою долю выпала великая радость и великое счастье после 30-летнего перерыва вновь вступить в качестве зрителя под своды этого близкого сердцу и единственного в своем роде театра, вновь вдохнуть воздух его неповторимого по своей красоте красно-золотого зала, вновь наслаждаться прелестью, совершенством и роскошью его постановок и, находясь в партере, вспоминать те далекие годы, когда, сидя в последнем ряду галерки, я и мои сверстники переживали то очарование и те восторги, на которые способны только детство, отрочество и юность…
Мировых имен, кроме Шаляпина, в эмиграции не было. В 20-х годах на сцене появились старые петербуржцы Липковская, М. Б. Черкасская и Сибиряков; москвичи — знаменитый тенор Д. Смирнов, тенор частной оперы и кумир москвичей былых времен Севостьянов, баритоны Шевелев и Бочаров, драматическое сопрано Ермоленко-Южина, бас Запорожец. Все они постепенно сходили со сцены, и во второй половине 30-х годов из них не осталось в живых почти никого.
О Шаляпине существует обширная литература. Неоднократно описывался в ней и заграничный период его деятельности. Вышедший из толщи русского народа великий волжанин очутился за границей по какому-то роковому недоразумению. А раз очутившись, уже не мог с нею порвать. Заграничная тина засосала его.
Шаляпин умер в 1938 году. Как творец новых образов на сцене и эстраде он умер гораздо раньше — в первый год своего появления за границей. Весь заграничный период его артистической карьеры был только перепевом того, что было создано им на родине. Постоянного театра у него не было. Он весь был во власти алчных театральных и концертных предпринимателей и все долгие годы своего зарубежного пребывания искал ангажементов. Он переживал трагедию стареющего певца, постепенно теряющего свое обаяние и не имеющего перед собой молодежи, которой мог бы передать тайны своего великого искусства.
Иностранную публику Шаляпин глубоко презирал. Ему не хватало пламенной аудитории энтузиастов, перед которой он привык выступать у себя на родине.
Однажды одна из крупных французских певиц сказала ему: — Что вы, мсье Шаляпин, поете какие-то непонятные для нас песни, всякие там «раскудра-кудра»? Вы бы лучше переходили на французские романсы…
Шаляпин с горечью говорил по этому поводу окружающим: — О чем мне с этой особой разговаривать и спорить?
Эх, дали бы мне сейчас аудиторию из русских деревенских и заводских парней и девок! Затянул бы я им «Вниз по матушке по Волге»! Они бы поняли!.. Не чета они этой французской…
Но и старея, Шаляпин продолжал очаровывать и потрясать своих слушателей специфической, одному ему присущей фразировкой исполняемого. Он назвал ее в изданных за рубежом мемуарах «Маска и душа» «интонациями». Но секрета, каким путем он создает эти «интонации», он так никому и не открыл.
В последний год жизни Шаляпина ходили слухи о его тяжелой болезни (он страдал белокровием). И, несмотря на это, для всех русских, находившихся в то время за рубежом, явилось полной неожиданностью большое в траурной рамке объявление на первой странице эмигрантских газет:
Сегодня утром после продолжительной и тяжелой болезни скончался Федор Иванович Шаляпин…
Тысячные толпы устремились на авеню д'Эйло, расположенную в аристократической части Парижа, где среди богатых и чопорных домов парижской буржуазии стоял пятиэтажный дом, принадлежавший Шаляпину.
Жил он безбедно. Кроме крупных гонораров за концертные и театральные выступления он имел доход от напетых им пластинок, в великом множестве расходившихся по всему свету. Ему, как говорили в эмиграции, принадлежал кроме упомянутого доходного дома с пятью барскими квартирами, занимавшими каждая целый этаж, еще один доходный дом в Америке и дачи на юге Франции и в Тироле.
Занимал он квартиру в пятом этаже своего дома на упомянутой авеню д'Эйло. За два или три дня после его кончины там побывало несколько тысяч русских парижан и немалое количество людей из французского музыкального и театрального мира. По широкой лестнице посетитель поднимался на пятый этаж, где на стенах обширной площадки висело громадное панно кисти К. А. Коровина, близкого друга великого певца.
Двери квартиры в те дни были раскрыты настежь. Посетитель проходил из холла, заставленного старинной мебелью, в громадную залу, посреди которой стоял длинный и массивный гроб с наглухо забитой крышкой (по французским законам гроб закрывается сейчас же после положения в него тела).
Тяжелое чувство испытывал посетитель, стоя перед гробом великого певца, имя которого навсегда вошло в историю русского и мирового театрального искусства.
Сколько раз этот певец умирал на сцене в «Борисе Годунове», «Дон Кихоте», «Хованщине», приводя в трепет зрительный зал! И какой восторг испытывал зритель, когда после смерти на сцене он возвращался к жизни и выходил на вызовы устраивавшей ему овации публики!
Сейчас — конец всему: больше он уже не встанет и к публике не выйдет…
В полном молчании стояла наполнившая залу толпа, сменявшаяся каждые 5–10 минут. Со стен на посетителей смотрели старинные иконы, которые собирал покойный при жизни, театральные подношения — серебряные венки и лиры. В шкафах и на этажерках — старинный фарфор, бронза, эмаль, серебряные братины и ковши, старинное серебряное оружие.
В день отпевания в церкви на улице Дарю весь церковный двор и вся улица были запружены тысячами людей, говоривших на русском языке. Движение по ней было приостановлено. В саму церковь распорядители похорон пропускали только лиц, получивших пригласительный билет и принадлежавших к ближайшему окружению покойного.
По окончании заупокойной литургии и отпевания похоронная процессия направилась в центр города к зданию парижской Grand Opera. Был воскресный день. Просторная площадь, в будни запруженная сотнями автомашин и автобусов и оглашаемая ревом автомобильных гудков, в это утро казалась пустынной