балансировки и совершенного бесстрашия.
Страшно было глядеть, какие положения принимал он во время работы! Иногда, держась только сгибом колена за часть воздушной своей мастерской, он почти висел над землей и ловко орудовал своими инструментами, отделывая досягаемое для рук пространство.
При этом он еще и громко, безмятежно насвистывал, словно птица, блаженно парящая в воздушных течениях.
Штаны обтянули его сильные ноги, лопнувшая на спине рубаха выставляла напоказ напряженное загорелое плечо, голова была повязана какой-то тряпкой на манер бабьей косынки, но и это, и выбившиеся из-под косынки светлые вьющиеся волосы придавали парню на удивление задорный, лихой, бесстрашный и удалой вид.
Но вот работа на тех местах, до которых штукатур мог дотянуться, закончилась. Парень сел на помост, на выступающую доску, крепко обхватив ее рукой, а ногами оттолкнулся от стены.
Мэри громко ахнула, высунувшись из кареты: бревно качнулось… мгновение казалось, что оно завалится и упадет, но штукатур немыслимым усилием направил движение бревна вдоль стены, придерживаясь за нее свободной рукой. И в ту минуту, когда опасный наклон, казалось, сделал его падение неизбежным, стоящий внизу и наблюдавший за движениями штукатура немолодой рабочий передвинул основание бревна, выровняв его.
– Спасибо, Данилыч! – чистым юношеским голосом крикнул штукатур.
– Держись там, Гриня! – ответил так же громко рабочий. – Да крепче держись, а то вон барышни за тебя переживают!
Штукатур повернул голову… на миг его темные глаза встретились с глазами Мэри, и у нее возникло удивительное ощущение, что когда-то она уже встречалась с ним взглядом.
Его глаза изумленно расширились, бревно качнулось…
– Ах! Осторожней! – не помня себя, вскричала Мэри.
Парень улыбнулся и, едва коснувшись стены рукой, легко выровнял свой опасный нашест.
Мэри едва подавила желание с превеликим облегчением перекреститься.
– Zu arbeiten! – рявкнул кто-то рядом. – Zu arbeiten, oder die Strafe![6]
– Слушаюсь, господин инженер! – крикнул штукатур, еще раз улыбнулся Мэри и снова взялся за мастерок и терку.
Мэри обернулась. Невысокий белобрысый человек в фуражке и мундирчике грозил кулаком, глядя на штукатура. Потом он обернулся к карете и отвесил поклон:
– Ваши высочества! Прошу великодушно простить… эти рабочие – лентяи и бездельники, им бы только глазеть по сторонам…
– Кто вы такой? – тихо спросила Мэри. Инженер не нашел в ее интонациях ничего особенного, однако Юлия Баранова, которая знала Мэри гораздо лучше, насторожилась.
– Имею честь представиться – инженер Адольф Блумберг! – отчеканил человек в мундире.
– А вы хоть раз на эту лестницу забирались? – запальчиво выкрикнула Мэри. – Сами вы лентяй и бездельник! – И, выпалив это, она повернулась к скандализованной мадам Барановой. – Хватит здесь торчать, я хочу домой!
Карета направилась к Зимнему, оставив оторопелого инженера Блумберга на месте.
Сверху доносился безмятежный свист старательно работавшего штукатура.
– Я обязательно скажу папа?, что ты была груба с простыми людьми, – ехидно сказала Олли. – Он велел уважать русских людей.
– Этот Блумберг – инженер, к тому же он не русский, а немец! А ты ничего не понимаешь, так и молчи! – отрезала Мэри и, откинувшись к спинке сиденья, прикрыла глаза, чтобы никто не мешал ей вспоминать его ноги, его голое плечо, его улыбку и глаза, в которые… в которые она определенно когда-то смотрела!
Но когда? Может быть, во сне? Может быть, он приходил к ней в одном из тех мятежных, мучительно- сладостных снов?
Мэри прижала ладонь к губам, глуша томительный стон, который так и рвался из самой глубины ее существа…
Каждый год в начале июля, в Духов день[7] , в Летнем саду устраивалось большое гулянье для купеческого сословия, во время которого проходили смотрины невест. Со всего Петербурга собирались семьи купцов и множество любопытных из всех других слоев общества, у кого хватало денег заплатить за входной билет. Купцы с женами и дочерьми, разодетыми со всей доступной роскошью, выстраивались вдоль аллей, а мимо них прохаживались молодые купчики в пуховых шляпах[8] и франтоватых сюртуках, беззастенчиво разглядывая девиц, что дозволялось только раз в год. И никто из родителей не мог назвать их наглецами, напротив – они радовались любому вниманию и гордились количеством молодых людей, которые застаивались возле их дочек, меряя их взглядами.
Петербургское купечество еще следовало старинным обычаям, но все же оно ушло вперед гораздо дальше, чем московское, а тем паче провинциальное. Конечно, купцы старшего поколения еще носили окладистые бороды и длиннополые кафтаны, а их жены повязывали головы расписными платками и поверх шелкового платья надевали салопы. Но к этому дню для своих дочерей они шили наряды по последней парижской картинке… вот разве что любимых купеческим сословием жемчугов, бриллиантов, цветов и страусовых перьев тут было куда больше, чем полагалось бы, если следовать не только моде, но и хорошему вкусу. Молодые купчики старались выглядеть франтами и изо всех сил подражали светским манерам, щеголяя знанием иностранных языков. Не важно, что в лавках своих они встречали покупателей с калачом и кружкой сбитня в руках! Здесь, в Летнем саду, они почти ничем не отличались от дворянских сыновей.
И вот уже вторую весну, незадолго до Духова дня, в дом Касьяновых начинал захаживать народ с коробками и тюками. Это были модистки и портнихи, а также сапожники. Для Палашеньки готовили наряд – чтобы было в чем показаться на ежегодных смотринах невест в Летнем саду. Прохор Нилыч и так не жалел денег на платья, шляпки и туфельки для своей любимой единственной дочери, а поскольку он имел лавку в Гостином дворе, ни одна новинка не проходила мимо Палашеньки. Впрочем, до появления в их доме Грини Дорохова она была довольно-таки равнодушна к нарядам, потом вдруг настал всплеск неистового интереса к ним, ну а после полуторагодовалого пребывания Грини в их доме, когда Палашенька окончательно убедилась, что она для него всего лишь Пелагея Прохоровна, таковой и останется, что единственное чувство, которое она в нем вызывает, это добродушное, не то братское, не то дружеское, почтение, она вновь охладела к желанию отца принарядить ее как можно лучше. Влюбившись в Гриню с первого взгляда, Палашенька стыдилась своего чувства именно потому, что оно оставалось неразделенным. Только особой заботливостью могла она выразить Грине свои чувства… но он ничего не понимал и лишь благословлял Палашеньку за ее добрую душу. Она и впрямь была редкостно добра, а потому такая простая и всем женщинам знакомая уловка, как пробудить любовь с помощью ревности, даже не приходила ей в голову. Зато отец ее, купец и человек сведущий в мире человеческих чувств, отлично знал, что ничто так не побуждает желание обладать какой-то вещью, как возможность ее потерять, а главное – уступить другому. Он очень хорошо усвоил эту премудрость на торгах.
Спроси его кто-нибудь, что было бы, кабы Гриня влюбился в Палашеньку и посватался за нее, Прохор Нилыч и сам не знал бы, что сказать. Наверное, не отдал бы дочку… Небось достойна лучшего мужа, чем крепостной выблядок – пусть даже выблядок старинного касьяновского друга, пусть даже работяга, красавец и честный, скромный человек. Однако же равнодушие Грини к дочке было ему оскорбительно, и он был готов на все, чтобы раззадорить молодого человека, досадить ему. И злился он на себя за это, и поделать ничего с собой не мог. Ему хотелось поднести дочери Гринино любящее сердце как дорогую игрушку… но только поманить ею, а потом отнять – при условии, что Палашенька найдет себе богатого и родовитого мужа. То-то парень тогда порвет на себе волосы, то-то поплачет!
На смотрины в Летнем саду Касьянов возлагал большие надежды. Эти смотрины были ярмаркой купеческих невест. Для Прохора Нилыча главным словом тут было – ярмарка.
Времена менялись! Деньги были в небывалой цене. И весьма немало небогатых или разорившихся