сушилке, вороха во-он по всему току. Днем и ночью, днем и ночью — и по ночам сушилка не останавливалась — бабы возле хлеба того. Веялки вручную крутят, сортировки, перелопачивают, чтоб не горело зерно; сырое, в мешки насыпав, на спинах но лестнице в пять пролетов носят наверх 15 бункер сушилки, просушенное опять в мешки затаривают, в амбары возят на подводах, в закрома ссыпают, позже снова в мешка из амбара — уже государству на отправку. Всю осень этак. Возле хлеба и без хлеба. Да.
А Глухов (когда и спит только?) ни на шаг не отходит от баб. Смотрит, чтоб не насыпали куда, не унесли домой. Зерна. И будто шутя полезет к бабе какой, а сам лап-лап ее всюду: проверяет. Как ни следи, все одно брали с тока зерно, ухитрялись.
Принесенное по горсти зерно сушили на листах в большой печи, мололи вручную на жерновах или по щепоти в суп травяной. Только не натаскаешь так на зиму всю, нет.
Вот уж, как говорится, одно к одному, все беды сразу: огороды перестали родить. До войны, бывало, с того же огорода от осени до весны хватало. Картошки. Да и понятное дело, она не шибко убывает из погреба, картошка, коли еще что в запасе есть. Приварок. А если одну ее варить изо дня в день, сколько же это на зиму надо? Да и семена были другие. На семена ведь хорошую оставляли, а в войну самая что ни на есть мелочь шла на семена. Да еще разрезали ее на две-три части, а то вырежут глазки с ростками — и в лунку. От семян таких какой урожай? Затянет все травой-мокрецом, ботвы не видно. Полоть на три раза.
Осенью сорок третьего года стали разбегаться из деревни жители. Бросали все и через тайгу, болота, по местам глухим, сто с лишним верст к ветке леспромхозовской, к городу ближе. А куда бежать без бумаг, без еды? Дожди, холод. Многих находили потом в тайге. Сидит под деревом, подняться не может. Некоторые возвращались...
И то повезло ей, считает Евдокия, что родители перед самой войной умерли при спокойной жизни, своей смертью. Своей, а не от голода, как многие. А умри они от голода, лишняя боль для нее. Только Поленьку не уберегла, и Андрею не написала: силы не хватило. Думала, вернется, узнает обо всем. Вернулся бы сам...
До войны еще, в войну — письма мужа, да победа потом — в бесконечной канители так старалась жить Евдокия, чтобы каждый день хоть малую, но радость приносил. Или слово доброе скажешь кому, или тебе скажут, а то песню услышишь со стороны или сама споешь за работой, или когда работа спорится, когда в семье все ладно, когда беды не ждешь, когда все так, то и жить от всего этого большая охота была. И трудности не трудности, и о смерти мыслей нет, будто вечен ты.
Детство свое до сих пор праздником считала Евдокия. Тут нее оно и прошло, в Каврушах. В девках когда ходила, мало печали было, а и была если, не задерживалась. Замуж вышла, долгое время радостью большой был для нее Андрей, а потом и дети, семья.
Замуж Евдокия вышла двадцати четырех лет. Уж и ровня ее переженилась вся, подруги первенцев нянчили, некоторые по второму родили, а она все невестилась. Мать нет-нет да и скажет:
— Ну, Дунька, вековухой останешься. Чего тянешь? Женихи твои мужьями стали. Не захотела — вдовца ищи теперь. Дуришь...
— А она не шибко спешила, посмотреть хотела, как у других получается. Одно дело — на гулянье бегать, другое — семьей жить. Гуляешь дни считанные, а жить долгие годы. И хотелось, чтобы ладно все было. У Шуры- подруги по-хорошему пошло, а у Татьяны с первого дня хоть разводись! Ну, поссорились раз-другой, мало ли что, в жизни всякое случается, но чтобы руками обижал муж жену, как вот Семен Татьяну, гаже этого, считала Евдокия, ничего нет в семье. Зачем и начинать тогда? В парнях-девках все куда с добром, а как поженились — иная картина. Вот ведь.
Андрей, до того как сошлась с ним Евдокия, был уже женат. Евдокия парнем знала его — худой да долговязый, вместе с другими ребятами часто приходил из Юрги в Кавруши на посиделки. Девок у них на хуторах мало было. Придет, балалайка под мышкой, сядет на лавку возле плетня. Девки пристанут: «Подыграй, Андрюш». Пододвинется к гармонисту, свесит волосы над балалайкой и начнет припевки. С девками не безобразничал, но и тихоней не был. И крепкий, даром что худой.
Как-то прискребся к нему один из каврушинских парней: «Зачем к нашим девкам ходишь?» Андрей встал, положил кому-то на колени балалайку, молча сгреб обидчика — и через плетень, в крапиву. Девки испугались — драка! Нет, никто не кинулся...
В Кавруши ходил, а женился на своей, хуторской. Три года с ней прожил, не разродилась первенцем, умерла. И еще три года после этого холостым пробыл: ни парень, ни мужик.
Пошла как-то Евдокия по малину в сторону хутора — с бабкой еще своей ходила когда-то в малинник тот, а оп, Андрей, коней рядом пасет. Подошел, поздоровался. Глянула на него Евдокия — пять лет как не видела, — ничего не осталось от Андрюшки-балалаечника. Мужик стоял перед нею. Плечи — вон какие! И разговор и походка — мужичьи. Разговорились, помог ведро малины нарвать. Проводил до дороги. Потом зачем-то приезжал в Кавруши, случайно опять же увиделись. А через несколько дней подъехал прямо к избе Евдокии, вызвал во двор.
— Вот что, Дуня, я уже не парень встречи с тобой затевать. Не против если, давай сойдемся. Вот тебе неделя сроку. Согласишься ли, откажешь — передай с кем-нибудь. А то и сам приеду — так лучше. В воскресенье вечером. Договорились?..
Неделю не разговаривала мать с Евдокией. Жаловалась соседкам:
— Вот, нашла женатика, на шесть годов старше. Сколько парней провожало — не выбрала. А этот...
В воскресенье, когда Андрей должен был приехать за ответом, спросила дочь:
— Ну, что удумала, выходить али как? Смотри, девка, в прорубь прыгаешь. В темь.
— Выйду, — сказала Евдокия, — что тут думать?
— Не тебе, маманя, жить, не тебе и судить. Ты сама вон, рассказывала же, против воли своих за отца вышла. А меня...
— Так ото же я, — заворчала мать. — Он, отец-то твой, и стоил того, чтобы за него выйти. Сорок три года прожили, как день один. Не жалела, не каялась. Мужик был.
— Ну и этот стоит, — только и сказала Евдокия.
— На том и порешили.
Поженились...
Свадьбу не хотел играть Андрей: ни к чему вроде бы второй-то раз. Ему — второй. И Евдокия сильно не настаивала.
Собрали вечер — родня да близкие, — отгуляли, купили избу в Каврушах, переехал Андрей, и стали жить. Молодые оба, здоровые, оба работали. Он конюхом, она дояркой. Дети пошли. И не было за все время ни ссор у них, ни обид друг на друга, все вопросы по хозяйству решали с общего согласия.
Придет Татьяна, бывало, скажет:
— Ну, Дуська, как ладится все у вас! Да с таким мужиком три жизни прожила б! Все бабы завидуют, глянь Счастье тебе, а...
— А Евдокия и сама нарадоваться не могла. Играло внутри ее, ликовало, светилось. Да недолго радовалась, война началась. Проводила Андрея своего. Проводила, стала ждать. Писем ждать, конца войны, Андрея самого. Только и разговору по деревне: «А как там мужики наши?.. А что же это такое — война?.. Убивают на ней...»
Сначала письма приходили бабам-солдаткам и Евдокии. Месяц, другой, третий. И каждая из них, кроме письма, боялась что-либо еще получить. А она вот тебе — первая похоронная. Надежде Колпаковой. Помнит Евдокия, как шла Надежда от конторы, будто пьяная шла, идет-идет да лицом в грязь. И кричит, и волосы на себе рвет. С того дня затаились бабы: «А ну и мне такое?» Евдокия навстречу почтальону выходить боялась, выйдет и сердца не чувствует. Никогда в бога не верила, а тут молиться стала на ночь: «Господи, сохрани ты его там живым-здоровым. Любую работу здесь буду делать за троих, сколько война будет длиться, только б жив остался. А ранят если, сама выхожу, болезнь любую отведу. Вернулся б...»
Три года молитвы берегли — шли письма, а с осени сорок четвертого, когда уж и бабам растолковали: ну, скоро войне конец, — с осени той ни письма, ни похоронной. Все, будто в воду. Был человек и пропал.