семьях моих родных и знакомых спать вместе считалось просто некультурным, для Федора супружеское ложе было законом, освященным традицией, привычным порядком в отчем доме, — в общем, фундаментом. В первых наших жилищах было слишком тесно, и одна кровать была вынужденной необходимостью. Мое стремление отъединиться Федя принял с обидой, по обыкновению молча. Он вообще не склонен был к объяснениям и не выражал вслух недовольства. Из трех вариантов разрешения семейных неурядиц — кричать, ворчать, молчать — может быть, молчание и не самое худшее. Приходил он с работы, обедал и ложился. Лежит и молчит. «Ты чем-то недоволен?» Отвечает неизменно: «Всем доволен». Так эта формула и стала знаком плохого настроения. Возможно, три года тюрьмы на него подействовали. Не был он больше тем «кленом зеленым», который мне когда-то понравился. В нем появилась сухость, неприветливость. И подходило к нему больше — «клен ты мой опавший, клен заледенелый». Конечно, я Федю жалела, но любить его было трудно, да он ничего и не делал для того, чтобы поддержать эту любовь. Он мне больше не нравился. А ведь было чем прельстить меня: пел хорошо, и голос красивый, и слух музыкальный, и белозубая улыбка, и веселый смех, — но всё это ушло.

Семейная жизнь и супружество продолжались, но чем труднее и страшнее выглядела жизнь кругом, тем печальнее было ощущать разлад в доме.

Навестить Федю приезжала матушка, Анастасия Николаевна. Добрая, круглолицая, как будто немного испуганная. Привезла в подарок снохе, то есть мне, старенькую рясу отца Александра из тонкой шерсти. Сообщила, что о нем давно нет вестей. Почувствовать всю трогательность ее подарка и понять печаль ее судьбы я тогда не сумела, была с ней холодновата, недостаточно приветлива, в чем запоздало каюсь. Конечно, она видела наши нелады и огорчалась. Федя был для нее не клен — цветущий или опавший, а родной сын. А мне он родным не стал.

Наступила зима с крепкими морозами, снежными завалами, воющими метелями. Жилище наше оказалось холодным, как мы и предвидели. Голландская печка не справлялась одна и, хоть топили два раза в сутки, не могла обогреть три комнаты. Наружный угол в большой промерзал, на стенах выступал иней. В кухне был мороз, вода в ведрах покрывалась льдом. По дороге на работу я успевала замерзнуть: валенок не было, старенькое зимнее пальто давно выношено, не грело. Хорошо, что редакция была недалеко, с четверть часа ходьбы. А там тепло, к началу работы печи жарко натоплены, и я быстро согревалась.

Если была непредвиденная работа по номеру или надо было писать для газеты, я не торопилась домой. Вечером в редакции всегда оставалось человека три, занятых писанием. Было тихо, тепло, уборщица держала под паром самовар и заваривала чай. Тут мне работалось лучше.

Вскоре я получила предложение участвовать в выпуске ведомственной газетки, что-то вроде «Автодора» или «Осоавиахима». Делали эту газету, выходившую два раза в месяц, втроем — Карганов, я и работник типографии. Выпускалась газетка скоростным методом: Карганов приносил отредактированный материал, я его вычитывала, работник постепенно набирал, и, когда последняя статейка попадала к нему, начинали поступать гранки. Корректуру вели мы с Каргановым, макет верстки делали втроем, и в первом часу ночи номер был готов и шел в печать. Скромная работенка прибавляла к моей зарплате не так уж много, но и труда особого не требовала.

В работе над газеткой открылось то, о чем я уже подозревала: Карганов в меня влюблен. Не было никаких объяснений, если не считать однажды сказанных скупых слов: «Увидел — и пропал». Он был сдержан, не позволял своим чувствам выходить из границ, не искал сближения. Я ценила это и, признаюсь, за любовь была благодарна.

Пока я вычитывала материал, Карганов, присев на корточки у печки и прижавшись спиной к горячему кафелю (любимая поза), смотрел на меня снизу, не отрывая глаз. Меня это смущало. «Вы меня гипнотизируете?» — «Нет, любуюсь». Это стало игрой: «Любуетесь?» — «Нет, гипнотизирую»… Какой женщине не понравится, когда ею любуются! Дома мной никто не любовался, Федор никогда не говорил, что я похожа на «молодую стройную сосенку», или что глаза у меня «необыкновенно ясные», или еще сложнее — что во мне «играет удивительная музыка». Где уж там! Муж любил меня по-мужицки просто, и если тело мое еще отвечало на эту любовь, то душа отзывалась все меньше и меньше.

Федор ревновал меня, подозревал, что у меня «кто-то есть». Того, что обычно подразумевается под этим, не было, но основания для тревоги у мужа могли быть. И те два вечера в месяц, когда мы выпускали газетку и я возвращалась домой около часа ночи (Карганов, конечно, меня провожал), Федор вообще переставал со мной разговаривать.

А жизнь была нелегка, совсем нелегка. Не помню точно, когда мы попали в очередную проруху: перестали давать зарплату. Месяца три-четыре весь город сидел без денег. Федор от финансовых забот устранился, как вообще от всех житейских трудностей. В редакции занимали и перезанимали друг у друга, пока у кого-то хоть что-то водилось. Смешно, но каждый заимодавец был одновременно и должником. Наконец положение стало безвыходным: продавать нечего, да и покупателей все равно не было. Без денег были все. Сейчас, когда у нас тысячи, сотни тысяч людей месяцами не получают заработанных денег, я сочувствую им всей душой, понимая их муки. И прихожу в негодование от того, что наши власти никак не могут вылезти из этого финансового тупика, а вся «верхушка» при этом еще бесконечно празднует и пляшет, угощается и угощает, показывая по телевизору свою сытую и беззаботную жизнь.

Пришлось мне обратиться за помощью к отцу. Он прислал раза два сколько мог, но на жизнь этого все равно не хватало. Выручала Марья Васильевна, наша хозяйка: то подарит тыкву, то даст стакан крупы или баночку молока. Главный редактор, Шилкин, выхлопотал мне паек, который давали ценным работникам от обкома. После моих удачных выступлений с фельетонами я, как видно, была оценена, хоть паек был второй категории — не очень богатый, — но все же для нас значимый: пять килограммов муки, сколько-то крупы, сахара и жиров. Редакционная «верхушка» получала по первой категории. Как всегда, партия заботилась о своих и о «нужных».

Полки магазинов опустели, рынок угасал — все меньше становилось на нем продуктов, все выше цены. Рынок скудел и к 1933 году оскудел окончательно — торговали только малосъедобным: жмыхом, непорушенным просом, отрубями, мучелью (мучная пыль с мельницы). Товар продавали уже не на вес, а гранеными стаканами, стопками и даже столовыми ложками.

Надвигался голод. Это могли предвидеть те, кто знал о положении в сельском хозяйстве; на остальных он обрушился, как стихийное бедствие. Голодный 1933 год, страшный для страны, был смертельным для Украины и Заволжья.

Засуха, неурожай, никакой помощи селянам от государства. И в это время открылся Торгсин, по названию будто бы торговля для иностранцев. Очередная подлая ложь — на самом деле Торгсин был механизмом для выкачивания золота и серебра у населения. Голод и Торгсин — подозрительная одновременность.

Тогда я еще не способна была задуматься над тем, не в радость ли голод большевикам для пополнения растраченной и размотанной казны. Возможность такой чудовищной хитрости не доходила до моего сознания. Простодушно я верила, что голод — стихийное бедствие, и не задумывалась над тем, почему государство не торопится организовать помощь бедствующим. Однако цинизм соседства голодающих и переполненной полноценной едой витрины Торгсина доходил до меня вполне.

В Уральске Торгсин открылся на улице Ленина. Знаменательное сочетание: Ленин — Голод — Торгсин. Витрина магазина была уставлена продуктами: мешочки с мукой и крупами, сахарные головы, копченая грудинка, колбасы, фаянсовые бочоночки с икрой — черной и красной. Табличка, свисающая над манящим зрелищем, сообщала, что все продается на «драгметалл по весу». У магазина сделали постоянный милицейский пост. Торгсин нагло манил, дразнил пищей, но боялся голодных.

А в город брели из сельских мест голодающие. Распухшие люди, с трудом переставляя отекшие ноги, едва добирались до здания облисполкома и обкома и там падали на землю, не в силах уже просить о помощи и дожидаться защиты. Высокое это здание, в прошлом, возможно, дом градоначальника, стояло на другом от Торгсина конце улицы, и умирающие не видели чудесной витрины. Ее видели, разглядывали те, кто еще двигался, — высохшие, сморщенные, темные, как кора старого дерева. Голодные, но еще живые.

Боже мой, по пути на работу я, проходя мимо дома властей, обходила два или три тела, в которых еще теплилась жизнь. У кого-то на груди лежала корочка хлеба или вареная картофелина, но руки уже не поднимались взять, а рот не смог бы принять скудного подаяния. К ночи умерших убирали. Утром

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату