Васильевной расставаться не хотелось — кто сможет нам заменить ее, кто окажется с нами рядом в той неведомой жизни? И мы уже склонялись к тому, чтобы отложить переезд до будущего лета.
Но все решил неожиданный совет, полученный от Карганова. Он уже не работал в редакции после возвращения Возняка. Пришел как-то в конце дня и, поговорив с одним, другим из сотрудников, попросил меня уделить ему две минуты. Я уже собиралась уходить, мы вышли вместе. «Послушайтесь моего совета, — сказал он, — как только у мужа кончится срок — немедленно уезжайте». И добавил: «Лучше вам поторопиться».
Предупреждение было своевременным: в конце сентября, как водится ночью, к нам нагрянули с обыском (ордер был только на обыск). Ничего «криминального» не нашли. Но нечто интересное для них обрели: в одной из книжек, стоящих на полке, хранилась фотокарточка, мне подаренная. «Смотри-ка, — сказал один гэпэушник другому, — Карганов!» Когда именно К. дал мне свою фотографию, не помню — вероятно, уходя из редакции после возвращения Возняка. Помню только, что он сказал: «Может, когда- нибудь вспомните». Чтобы не расстраивать Федора, я засунула снимок в книжку и, признаться, о нем забыла. Знали ли ночные гости Карганова «по партийной линии» (в маленьком городе это возможно) или он работал в «органах» — этого я, конечно, узнать не могла, но предполагала: раз он знал, что нам лучше скорее уехать, значит, был осведомлен.
Мы с Танечкой отправились в Москву — познакомить деда с внучкой, повидаться с дорогой нашей бабушкой, дождаться, когда Федор, уехавший в Саратов, подыщет жилье. Моя кузина Татьяна Розанова обещала приютить его и посодействовать в поисках.
Федя снял комнату в мещанском домике, стоящем во дворе городской бани. Дым и пар, доходящий до нашего жилья, были неприятны, но помещение нас устраивало — «зало» и две спаленки без окон, обычная планировка деревенского дома. «Квартира» была, конечно, гораздо хуже, чем наша уральская, да и хозяева были не того уровня. Столяр с женой и старухой матерью занимали переднюю часть дома с русской печкой, вход к нам был через них. Но Федор радовался и этому — снять комнату в Саратове было очень непросто.
Мы с Танечкой приехали в Саратов в начале зимы. Мне надо было работать, я сговорила старую хозяйку смотреть за дочкой и устроилась в издательство. Взяли меня туда охотно, сразу же. Опять, как в Воронеже, надо было вычитывать и править труды по сельскому хозяйству — опытные станции, селекция зерновых. Заработок значительно ниже, чем был у меня в газете, а у Федора — по-прежнему небольшой. Жили мы в бедности, у меня всё то же старенькое зимнее пальто, а из моего осеннего, драпового, подаренного когда-то дядей Митей, пришлось сшить куртку для Федора — его износилась вконец. Я ходила зимой в летнем платье. Купить из одежды мы ничего не могли — надо было платить за квартиру значительно больше, чем в Уральске, да еще старухе за присмотр. Вскоре молодая хозяйка, самая дружелюбная из них, открыла мне, что свекровь бьет Таню, когда она капризничает, и съедает, что получше, из оставленного для девочки обеда. Пришлось отдать дочку в ясли. По утрам, еще в темноте, я поднимала ребенка и перед работой отвозила ее на саночках в ясли, переодевала в «казенное» и бежала в издательство. Девочка очень плакала, я с трудом отрывала ее от себя и, признаюсь, плакала тоже.
От работы в саратовском издательстве остались в памяти два эпизода, высветившиеся из череды одинаково скучных дней. Один печальный, другой — забавный.
Объявили подписку на заем. Это был первый заем «бедного» государства у «богатых» трудящихся. Утром этого «счастливого» дня — общее собрание сотрудников издательства. Энтузиазм и благородное желание помочь и поддержать «строительство социализма». Больше всех шумит, ликуя и вырываясь вперед, прыщавый, с востреньким носиком Смирнов-Ульяновский: он подписывается на сумму в полтора оклада и призывает других к тому же. Большинство, если не все, подписываются на месячную зарплату, как уже решено кем-то где-то «там».
Тихим голосом, стараясь не запинаться, унимая сердцебиение, я заявляю, что подписаться больше чем на полоклада не могу. Открываю свою бедность (вероятно, далеко не полностью). Раздаются недовольные голоса — укоры и увещевания. Но я не сдаюсь. Часть собрания откалывается, переходит в наш отдел, тон повышается, походит на митинг. Патетическую речь, разоблачающую мою тайную нелюбовь к родной партии и государству, держит Смирнов. Прыщи его горят пламенем негодования. Кто-то еще вставляет слово неодобрения с намеком: «…как раз вам-то следовало бы…». Понятно — мне следует быть впереди всех, вероятно, из чувства благодарности.
Сижу за своим столом, и вдруг на мою работу, на рукопись сельхозтрудов, начинают капать крупные слезы. Как назло, становится тихо, и в этой тишине слышно, как капли ударяют одна за другой по бумаге. Пауза. И тут Мария Николаевна, старший редактор отдела, говорит, что «недобор», случившийся по моей вине, она берет на себя. Пожилая женщина, старый член партии, одинокая. Я ей благодарна, но молчу.
Из тех, кого знала по издательству, кроме совестливой М. Н. и пятнистой поганки Смирнова, запомнился еще один человек. Появлялся в издательстве время от времени шумный, громкий, рыжий, может, поэтому и застрявший в памяти — Лившиц (кажется, Михаил). Был Лившиц то ли консультантом, то ли членом редколлегии. Приходил всегда с новостями, байками, анекдотами. Вокруг него собирался народ. Новости, им принесенные, колебались между дозволенным и недозволенным. Каким-то образом Лившиц умел создавать впечатление полной осведомленности во всем. Он был, что называется, балабон — для него главным было впечатление, которое он производил. В притихшем и настороженном обществе конца 30-х годов, похожем на покорное стадо, такие яркие экземпляры, как Лившиц, производили впечатление необычайной смелости. Однако именно их громкость и публичность вызывали подозрение: не запущен ли этот фейерверк в унылую толпу нарочно для оживления мысли и побуждения к высказываниям?
Другим эпизодом, забавным, запомнившимся в пару к печальному, было веселое происшествие. Мне дали ученый труд известного профессора, специалиста по зерновым культурам. Солидный автор приезжал с Опытной сельхозстанции, расположенной под Саратовом, «снимать вопросы». Вернее сказать, автор не приезжал, а его привозил на двуколке, запряженной резвой лошадкой, молодой черноусый казак — директор, а может быть, замдиректора той станции. Пока мы с автором проглядывали рукопись, черноусый разглядывал меня, поблескивая серыми глазами. Однажды профессор пошел к заведующему издательством по делу, и мы с казаком остались вдвоем в комнате. Тут он и сделал мне предложение, но я так и не поняла, предложил он мне руку и сердце или сердце и богатое содержание. Говорил он горячо и даже поэтично, примерно так: «Вот я смотрю на вас, любуюсь, вы все в одном платьице, а вас надо в шелка одеть. Вам красоваться надо, а не гнуться над бумажками. Я ведь многое могу для вас сделать. Бросьте все, поедем со мною в степь. Шубку меховую вам надо на зиму, тулупчик, сапожки и шаль пуховую. Жемчуг на шею вам пойдет и кольца на пальчики, а в пышные ваши косы — гребень черепаховый. Все это у вас будет, я обещаю…» Я не перебивала его, слушала и улыбалась, ничего не говорила. Мне нравилось его слушать, похоже было на песню, да и он сам был похож на доброго молодца из русских песен. За меня готовы заплатить так дорого, подумать только! И мне почему-то ничуть не обидно, даже нравится. Тут вернулся в комнату профессор. Прощаясь, казак больно сжал мою руку: «До свидания. Подумайте — буду ждать».
Что-то сказочное, и смешное и трогательное, и похожее на театр. Нет, оказывается, все серьезно.
«Ну как — решили?» — спросил казак в следующую встречу. Видно, две недели ждал моего ответа. Я видела — он волнуется, значит, все это вправду и от сердца. «Спасибо, — сказала я без малейшей иронии, — но у меня есть муж и дочка». Я действительно была тронута, нарисованная им картина, почти кустодиевская, была соблазнительно яркой, разительно не походила на нашу жизнь, на бесконечные серые будни.
А серые будни уже сгустились до полного мрака. Заболела Танечка, опять воспаление легких. На этот раз ее лечит моя кузина, Т. Н. Розанова, она — педиатр, хороший врач. Опять страшная тревога, бессонные ночи. Я часами хожу по большой комнате с ребенком на руках, у меня кружится голова, я боюсь уронить девочку. Бужу Федора сменить меня, он делает это неохотно и, вместо того чтобы побаюкать, монотонно повторяет одну и ту же фразу: «Мама нас не любит, мама нас не хочет». Для чего, для кого он это говорит? Вероятно, для меня — не для крошки же, которая не поймет. Почему мне на всю жизнь запомнились эти слова? Вероятно, они были той каплей, которая переполнила чашу моего терпения.
Во время Таниной болезни, когда кризис уже миновал, неожиданно приехала из Уральска Марья Васильевна. Тревога заставила ее отправиться в Саратов: у их коровы обнаружился туберкулез. Каким образом это открылось, почему ветврач обнаружил это не сразу — этого я не знаю. Я рассказывала Марье