Помолчав немного, я стала просить разрешения позвонить по телефону. Отказ. А я опять и опять, и так пока не сошлись наконец на том, что я скажу только одну фразу: «Я остаюсь ночевать у подруги». Видно, «симпатичный» понял, что девушка беспокоится за свою репутацию.
У нас дома не было телефона, он был у Минских — на первом этаже нашего дома. Минские — старые знакомые, а Марк Наумович — тот самый «дядя», который сумел убаюкать меня маленькую на даче в Шувалове, под Питером, — был давнишним другом мамы. Я позвонила им и, назвав свое имя, сказала, как было договорено, одну только фразу в надежде, что догадаются передать маме. Удивленно переспросили, я повторила те же слова. Утром засаду сняли, Софья Моисеевна вздохнула облегченно, я побежала домой. Обеспокоенная мама, только дождавшись меня, пошла на работу. Допускала ли она такой поворот, когда посылала меня проведать С. М.? Думаю, допускала. Беспокоилась, но считала, вероятно, что «ребенка» не тронут. Какую роль играла в этом эпизоде книжка под названием «Основы счетоводства», я догадалась несколько лет спустя. Об этом потом.
Я обещала, что скажу о каждом из маминых друзей, товарищей по партии меньшевиков, хоть то немногое, что вспомню или смогу узнать, потому что, боюсь, о них не скажет никто.
В маминых бумагах нашлась автобиография Софьи Моисеевны, написанная, вероятно, тогда, когда Зарецкая хлопотала о пенсии. Тут вся ее жизнь: революционная деятельность, работа до 1917 года. А в сложенных страницах — листок записей, сделанных мамой и дополняющих сведения Зарецкой о себе: «1-й арест в 1931 г. в Москве — 3 года Алатырь-Чувашской…». И затем от возвращения в Москву в 1934 году перечислена цепочка арестов, ссылок в лагерь, в котором С. М. дважды прибавляли срок. Последняя мамина запись: «Итого репрессии продолжались беспрерывно с 1931 по 1952 г.». После этого уже серьезно больная С. М. приехала в Полтаву, где ее приютили дочери В. Г. Короленко, долго лежала в больнице — здоровье ее было разрушено. Совсем беспомощная, закончила она жизнь в инвалидном доме в городе Пирятине близ Полтавы.
С. М. Зарецкая пережила маму и успела откликнуться на ее смерть: «Всё думаю о ней, вспоминаю всё из общей с ней жизни. Потеря такого друга для меня — большое горе» (25. 10. 1960).
Все же в несчастливом году случалось и хорошее: я поступила на Высшие литературные курсы. Был объявлен прием на подготовительный, и мы с Ниной Лурье, впервые узнав об этом вузе, обрадовались — не пропадает год учения. Долго радоваться, однако, не пришлось.
В декабре арестовали маму. Был обыск и засада. Но она оказалась посерьезнее, чем в маленькой «репетиции» летом. «Они» пришли поздним вечером. Я сама открыла им двери. Четверо гэпэушников и еще дворник-татарин. Двоих поставили к дверям — в передней, на кухне, двое прошли в нашу комнату. Обыск был тщательный и длился часов до трех. Мы с мамой сидели молча, нам запретили переговариваться. Потом старший разрешил «лечь отдохнуть», но оставил при нас солдата. Теперь уж мама «ребенка» защищать не пробовала, я уже предъявляла паспорт. Солдат сидел молча у дверей, но заснуть при нем было невозможно, да и тревога не дала бы. Этот же охранник провожал нас по очереди в уборную. Я заметила, что на кухне «гости» пили чай.
Утром в засаду начала попадаться «добыча», но не та, которую надеялись поймать: почтальон, соседка из квартиры рядом, еще кто-то — все не к нам. Не знаю, отпустили ли утром жильцов на работу. Несносно долго тянулся день. Позволили выпить чаю. В какие-то удачные минуты мама успела сказать, чтобы я сообщила Жене и отцу. Успокаивала — «занимайся, учись, не волнуйся». Она знала, что ее уведут, — ордер был на арест и обыск. К вечеру в ловушку попалось едва ли человек пять. Всех усаживали в передней, куда вынесли стулья. Временами там возникал шум. Возмущалась соседка с этажа, которая прибежала занять соли, — у нее на огне остался суп. Кого-то отпускали сразу, кого-то задерживали. Ближе к вечеру раздался стук медным кольцом — пять раз (напоминаю: медное кольцо на пластине заменяло звонок). Это к нам! Меня отправили с наказом: отпереть молча, пустить в квартиру. Заволновались — ждали, вероятно, крупную добычу. Стучавший мужчина сказал испуганно: «Я ошибся». Уходя к себе, я слышала, как на него накинулись с вопросами, а он путался, объясняя, к кому шел, — должно быть, от страха не мог выговорить фамилию. Этот господин засел надолго. Старший «опер» ходил куда-то звонить по телефону, но «добычу» держали до конца. Хорошо, что в этот день к нам никто не пришел — ни за солью, ни к маме по делу, ни ко мне по дороге на каток.
Вечером гэпэушники ушли. С мамой. В этот раз я уже не плакала, пожелала им про себя «провалиться ко всем чертям в преисподнюю» и легла спать. Надо было попасть пораньше к отцу и ехать в Истру к сестре.
Мама уходила, как и в первый раз, как, должно быть, и в прошлые давние годы, спокойно-суровая, но что-то говорило мне: она не ждет легкого конца. В свои шестнадцать я, конечно, знала, что мама — противник большевиков, их Октябрьской революции, их власти и режима. Но я считала, что она противник в убеждениях, и не подозревала о каких-либо действиях.
Гражданская война, считают обычно, кончилась в 21-м году. Ничего подобного! Не кончилась, а только сжалась, скособочилась, притихла, уползла в подземелье. Спряталась, стараясь не оставлять следов на поверхности. Но втянуть свой хвост в темноту до конца не смогла. На земле оставались родные захваченных в этой войне пленников — по сведениям от них да по их судьбам можно было судить о ходе тайных сражений, происходивших в стране.
Сестра Женя пыталась найти защиту в верхах, но защита на этот раз не сработала. Вероятно, именем Ленина его родные добиться ничего не смогли. Мама сидела на Лубянке, потом в Бутырках. Я носила передачи. Ходили мы с сестрой в Красный Крест защиты политических заключенных, к Е. П. Пешковой.
Красный Крест ютился на втором этаже дома, где потом было справочное ГПУ — МВД — КГБ. Екатерина Павловна была немолода — или казалась такой мне, девчонке, — была хороша, проникнута душевностью и добротой. Серые глаза светились вниманием, когда она выслушивала родственников арестованных, приходящих сюда за помощью. Но вместе с мягким участием ощущались твердость и деловитость. С женой Максима Горького считались в «органах», деятельность ее приносила пользу. У Пешковой были помощники. Помню юриста Винавера с острой бородкой (был потом арестован), секретаршу, женщину южного типа, вздрагивающую висячими серьгами (у нее был тик) — Славу Борисовну.
Каждый политзаключенный, о котором заботились в Красном Кресте, вносился в картотеку, о нем наводили справки, за его участью следили, но облегчить эту участь могли незначительно: послать посылку, деньги, похлопотать о переводе в тюремную больницу. Но добиться смягчения приговора или освобождения — об этом мы не слыхали. Правда, в те годы люди еще не проваливались в черную дыру, еще можно было рассчитывать на помощь общественности. А в 30-е годы Красный Крест был закрыт.
Мама получила приговор: три года «минус двенадцать» — исключались двенадцать городов, где проживание было запрещено. Мама остановилась на Воронеже, там отбывали срок знакомые люди.
Отправили маму в феврале 1927 года, не по этапу, а «вольно» — в сопровождении конвойных. Я простилась с ней на свидании в Бутырской тюрьме. Уже третий раз возникали Бутырки в жизни нашей семьи. Разговор через две решетки, запах карболки, ласковое подбадривание друг друга. Кто-то из сокамерников подарил маме перед прощанием общую тетрадь, надписав красивым четким почерком: «Москва, 15 февраля 1927 г. Счастливый путь!». В этой самой тетради и начала мама писать свои воспоминания, к чему призывала ее я, написав на первой странице заглавие: «В часы досуга» — и поставив дату — октябрь того же года (мой второй приезд к ней в Воронеж). Эта тетрадь точно устанавливает день маминого прощания с Москвой. В ней мама действительно начала свои записки.
Жизнь моя круто изменилась — я осталась одна. Отец, конечно, заботился, Людмила то появлялась, то исчезала, потом обосновалась в нашей комнате, но у нее была своя, обособленная жизнь. В общем, я лишилась семьи, и началась моя «холостяцкая» жизнь, но эта свобода меня совсем не радовала — я очень скучала без мамы.
В первый раз я поехала к ней очень скоро — весной, на Пасху. Она поселилась в доме, где снимали комнаты две знакомые супружеские пары, тоже высланные. Дом производил впечатление заброшенного — видно, хозяева жили в другом месте и о нем не заботились, сдавая по дешевке. Получилось общежитие ссыльных, своим бытом напоминающее старое подполье. Но они, закаленные в революционной борьбе, не унывали, дружно и весело готовились встречать Пасху, по-прежнему любимый праздник, еще признаваемый властями, что отмечено в календаре (второй день). Сообща ставили тесто на куличи, растирали творог с яичными желтками и маслом, красили яйца. Верховодила мама, помогала и я.