его в любимой позе. Монотонно, чуть нараспев произносила я при этом: «А катитесь вы, господа, колбаской по Малой Спасской…» (он звал нас «господами» по старой привычке). Поговорочка эта была в ходу в то время.
Не хватало нам в первый год на курсах живого, горячего слова о литературе, — литературе вообще, которое бы соответствовало нашему интересу и любви к этому виду искусства. Живое слово зазвучало только через год, на первом курсе. Не могу сказать, что новые преподаватели любили свой предмет больше, — не хочу обижать великих старцев. Просто «новые» были моложе, сильнее и горячее относились к делу. А может, имело значение и то, что новые лучше видели нас, и возникало живое с ними общение. Впрочем, этими свойствами обладали не только молодые, и первым вспоминается мне как раз немолодой профессор — Иван Никанорович Розанов. Он вел на первом курсе семинар «Поэты пушкинской поры». Розанов очень любил то время и «своих» поэтов, они были для него друзьями. С нами Иван Никанорович был неизменно доброжелателен и терпелив. Тепло его души соединяло тех, о ком он говорил, с теми, кому он говорил. Возникало чувство прямого общения, которое усиливала обстановка: занятия шли меж книжных шкафов и полок, уставленных первыми изданиями Батюшкова, Веневитинова, Дельвига, Языкова, Баратынского, среди книг и журналов той поры. Книги в кожаных переплетах, книжки в пестреньких обложках, старинные гравюры — портреты и пейзажи — всё оживляло далекое прошлое. Иван Никанорович был неотделим от его любимой библиотеки, которую он собирал всю жизнь. Семинар его проходил в старом доме, на углу Большой Никитской и Кудринской площади, где он тогда жил. Скрипели под нашими ногами ступени деревянной лестницы с перильцами, ведущей на антресоли к шкафам… Собрание И. Н. Розанова передано его вдовой, Ксенией Александровной Марцишевской, Московскому музею А. С. Пушкина.
Сплотился народ и вокруг Мстислава Александровича Цявловского, одного из основателей ученого пушкиноведения. Цявловский был молод, горяч, красив, на лекциях пылал, как факел, но его страстная любовь к поэту не только привлекала, но и отпугивала. М. А. требовал точного знания текста, хронологии, биографии — каждый факт, каждая деталь для него были важны. Он гневался на забывчивость и невнимание, мелочей для него не существовало. Его темпераментные лекции я слушала с удовольствием, но в семинар не пошла, предпочла занятия с И. Н. Розановым. Кстати, каким-то чудом сохранилась моя работа о поэме Баратынского «Эдда» — школьная тетрадка, еще не определившийся почерк. Тетрадка прошита цветной толстой ниткой, завязанной бантиком. Иван Никанорович похвалил содержание, и думаю, что бантик понравился ему тоже, напомнив годы преподавания словесности в женской гимназии.
На первом курсе нас увлекла теория литературы — прозы (К. Г. Локс), поэзии (Б. И. Ярхо), драматургии (М. Волькинштейн). Они вели курсы по-разному: суховатый Локс был схематичен, темпераментный Ярхо читал увлеченно, но излишне загружал нас терминологией, которую было нелегко освоить (аллитерации, ассонансы и консонансы путались в наших головах), а Волькинштейн был так тих и монотонен, что не запомнился, хотя нас интересовала связь этого предмета с живым театром.
Теория литературы начала расцветать в 20-е годы, а в 30-х была уже гонима как «безыдейная», «буржуазная» и вообще как
«Теоретики» предлагали нам анализ структуры литературных произведений, обращали внимание на то, как они
Русскому языку на курсах, конечно, уделяли внимание; не помню, кто из двоих языковедов читал нам лекции — В. В. Виноградов или Г. О. Винокур, но, пожалуй, больше всего дали нам практические занятия с Борисом Исааковичем Ярхо. С ним мы прислушивались к музыке языка, изучая размеры и ритмы на образцах признанных мастеров и на стихотворениях наших собственных поэтов. А писали стихи у нас многие, чуть ли не все студенты. Наши поэты занимались с Ярхо в семинаре, где подробнейше разбиралось их творчество, очень любили эти занятия, относились к Борису Исааковичу как к учителю.
Любил Ярхо перемежать теорию стихосложения с практикой — задавал иногда писать одно-два четверостишия с установкой на определенное звучание, требовал быстроты, пятиминутного экспромта. Помню, как однажды задал нам Борис Исаакович четверостишие со словами
Послышался смех, но быстро смолк под суровым взглядом профессора. Последняя строчка была взята из блатного фольклора, тогда очень модного среди молодежи.
— Кто это написал? — спросил Ярхо, строго глядя поверх очков.
Мы трусливо притаились.
— Так где же автор?
Нина не выдержала, встала, за ней с некоторым опозданием поднялась и я.
— Для коллективного творчества неплохо. Можете опубликовать в… — видно, Б. И. хотел назвать конкретный адрес, где это примут, но удержался, — но вы пропустили слово «брызги». Будьте внимательнее.
Занятия продолжались.
Был еще общий курс поэтики, хотя сомневаюсь, был ли он нужен. Запомнился преподаватель его, профессор Григорьев, щеголявший сложностью речи, обилием терминов, хорошими костюмами и молодой женой, нашей однокурсницей. Лекции его совершенно стерлись из памяти.
Полным антиподом Григорьеву был Густав Густавович Шпет, читавший эстетику. Крупный ученый, философ-идеалист был нам интересен, но лекции его, представлявшие сгусток мысли, были трудны для восприятия на слух. Вообще, он был нам не по зубам, мы не были готовы к такому высокому уровню, а он — к такой аудитории. Г. Г. Шпет попал в поток гонимых за идеализм и формализм в 30-е годы.
В учебных программах курсов были и явные провалы. Так произошло с курсом биологии. Биология для литераторов — это была чья-то счастливая идея, только воплотилась она неудачно. Читать этот курс пригласили биолога и медика по образованию, брата известного в литературных кругах В. Д. Бонч- Бруевича, основателя литературного архива, первого директора Литературного музея. Вероятно, Бонч- биолог и был приглашен на этот курс по причине родства, но оказался совсем несостоятельным. Вместо широких тем о жизни, ее видах, ее происхождении, о месте человека в мире живого Бонч уперся в частности, связанные, вероятнее всего, с темой его диссертации о простейших (такие предположения были у нас). Мы скучали на его лекциях: «Опять о червях!» Лекции Бонча были сухи и неинтересны, их плохо