всего, село, где когда-то, в давние времена, была построена тюрьма. Километра два надо было пройти по заснеженному полю, через которое была протоптана пешеходная тропа, сокращавшая путь.
Тюрьма, приземистое большое здание красного кирпича, потемневшего от времени. Толстые стены, колючая проволока, железные ворота. Посмотришь — и сразу сжимается сердце. Никакие другие места не производят на человека такого впечатления безнадежности и скорби. Кладбище? Нет, кладбище навевает тихую грусть, порой даже светлую. Цветы, памятники, знаки любви и внимания, зелень деревьев — всё под открытым небом. А тут — железо, камень, запоры и запреты.
Проводили меня в маленькую комнату — печь, стол, три стула, окно за решеткой. Привели Федю. Подойти поближе, дотронуться до руки не дали. Сели за стол напротив друг друга, надзиратель (охранник? «опер»?) у торца, совсем близко. Первые минуты молчим, преодолеваем волнение. А времени всего час. «Как ты?» — «Ничего. А ты как?» Хочется рассказать побольше о воле, узнать поподробнее о его жизни там. «Опер» прерывает — о том нельзя, об этом нельзя. «Говорите о семейном». А у нас и семьи-то вроде нет. Все же узнала, что библиотека приличная, но книг много не дают. Просил прислать три тома Ленина (в библиотеке, значит, нет?). Гуляет? Тоже секрет. Тепло ли, не сыро ли в камере? У-у — «о семейном!». Господи, да о чем же можно? Молчать и глядеть — неплохо, да не под чужим недобрым глазом. Пока приноравливались да осваивались, час прошел. «Прощайтесь!» До завтра! А что тебе принести — свеженького, с рынка?
С утра бегу на рынок, покупаю яблоки, творог, сметану, кислую капусту, огурцы. Еще добавляю из привезенного. Всё сразу не отдала. Тащу полную корзину, перевешиваясь то вправо, то влево. День морозный, ясный. По дороге продумываю разговор «о семейном» так, чтобы в него вплести «несемейные» сюжеты. Первый день мы растерялись, но ведь можно исхитриться — обмануть как-нибудь проклятый надзор.
«Свидание отменяется» — этими словами встречает меня в караулке «опер». Почему? Что случилось? На вопросы ответа не дают. Пояснили: «по распоряжению начальника». Кругом стены. И тут глухая стена — равнодушие, бесчувствие, враждебность. Вышла и уже там, на морозе, расплакалась — слезы ручьем, едва добрела до дровяных штабелей, образующих укрытие, забилась в угол поленницы, села на кругляк и плачу- плачу, остановиться не могу. Сквозь ладони слезы капают на пальто, примерзают к холодному подолу белыми бусинами. Заскрипел снег — кто-то подошел. Открываю лицо, надо мною в белом тулупе стоит большой, красивый, скулами играет, злой, как черт. «Передачу примем, давайте. Свидание — завтра».
Успокоилась: раз передачу взяли и свидание завтра, значит, ничего страшного не случилось. Страшна только неволя. За стеной — неволя, у стен — неволя, что захотят, то и сделают. Захотят — перед носом закроют ворота, захотят — и тебя за воротами запрут.
Обратный путь запомнился странным приключением: иду через поле, далеко впереди увидала троих идущих навстречу. И вдруг жужнула пчелка под самым ухом — взжиг-взжиг. Другая и третья. Иду не останавливаясь и не сообразив сразу, что это пули пролетели рядом с головой. А трое тем временем поравнялись со мной. Все в полушубках, двое — с ружьями. Прошли, не сказав ни слова. Хоть бы пошутили: «А мы, девушка, вас убить хотели, да не вышло!» Непонятное что-то.
Дома, то есть в доме у добрых людей, меня успокоили: свидание могли отменить по самому мирному поводу — баня, приёмка этапа, обыск в камерах. О странной встрече в поле я даже не рассказала, объяснить это вряд ли кто смог бы, да и теперь не сможет.
На другой день после моего приезда к гостеприимным хозяевам пришли из УВД с вопросами: кто к вам приехал, кем она вам приходится, зачем пустили, если не родственница? От меня одни неприятности добрым людям, а они так участливы, так заботливы. Жаль, но имени и фамилии не помню. Запомнилось одно только имя шестнадцатилетней их дочери — Таня. Такая милая, с длинными косами, улыбается с фотографии в рамке. Девочка отравилась сулемой, спасти не смогли. Покончила с собой из-за «несчастной любви». Бедная дурочка: какая в шестнадцать лет может быть несчастная любовь? Да в эти годы любовь только счастье, только полет — даже в страданиях.
Благодарю и помню всех добрых людей, которые встретились мне в жизни, — на долгом моем пути их было немало, — и если не запомнила имен, то встреч не забыла.
Помню свой приезд в Ярославль весной 29-го. Нежная майская зелень, бульвар над Волгой, с высокого берега видны белые пароходы, слышны их низкие гудки. Всё ярко и свежо, залито солнцем. А в Коровниках — та же тюрьма с потемневшими стенами, решетки на окнах, тяжелые железные ворота. От весны тут только скудная травка да чириканье воробьев. И в этих каменных сумерках, за окном, в которое виден только кусочек неба, живет Федя. Живет? Нет — отбывает заключение. Прошло только полгода, впереди еще в пять раз больше.
В 70-х годах я написала повесть о провокаторе, о загубленных им людях («Автобус с черной полосой»). Мне удалось опубликовать ее только в 1992 году (журнал «Грани», № 166). Сюжет шире, чем пережитое в конце 20-х. И провокатор обобщен по двум-трем известным мне к тому времени случаям. Но все же он более всего похож на Л-на, с которым я была так близко знакома. Фамилию в повести я изменила на созвучную. В 1985 году написала послесловие, в котором призналась, что всё еще боюсь этого человека. Теперь в своих воспоминаниях я могла бы назвать его полностью, но меня остановило одно — я подумала о его потомках, вдруг они есть у него. Рука моя дрогнула, и его фамилию я заменила буквами. Если кто- нибудь, угадав ее, сочтет мои обвинения недоказанными, отвечу: для меня нет сомнений после всего виденного и пережитого мною и после того, что рассказал мне мой первый муж (кстати, я не назвала его здесь подлинным именем, но исключительно по причинам личным, семейным, не имеющим отношения к событиям тех лет).
После второго замужества я потеряла право на ознакомление с «делом» Федора. Но можно ли в этом деле, как и в других подобных из открывшегося архива КГБ, надеяться найти следы провокаторов? Думаю, что их имена тщательно скрывались, ибо провокаторы были драгоценным фондом тоталитарного режима.
В июне 29-го года я поехала к маме; это спасло меня. Уехала в среду, а в четверг курьер-мотоциклист привез повестку с вызовом на Лубянку на утро следующего дня. Сестра повестку не приняла; ей велели расписаться в том, что меня нет в Москве. Нина, получившая такую же повестку, пошла и с Лубянки не вернулась.
Ангел-хранитель («Ангеле Христов, хранителю мий святый…») спас меня, как спасал не раз.
Разволновавшаяся Людмила вызвала меня телеграммой на переговорную в Воронеже. Обиняками и намеками сестра дала понять, что меня ожидает. Русская интеллигенция давно наловчилась говорить так, чтобы в открытом тексте сообщать скрытные дела. Люся сказала мне, что меня «зовет дядя ехать с ним в экспедицию», но лучше мне остаться у мамы: при ее больном сердце не следует оставлять ее одну. Мои вещи сестра обещала выслать посылкой.
Мы с мамой прекрасно всё поняли, а вскоре пришло письмо от Ольги Исааковны, из которого узнали об аресте Нины.
Подруга моя получила приговор — три года ссылки в Восточную Сибирь. От участия в кружке («организации») она отговорилась, знакомство с участниками признала. Вероятно, те же далекие места ожидали и меня, но годика два могли и накинуть — за Федора. Ольга Исааковна обратилась к товарищу своих братьев по РСДРП, лицу очень влиятельному — Арону Сольцу; он был тогда членом Верховного Суда РСФСР. С Нины взяли подписку о невыезде, а потом приговор заменили условным. Сколько-то времени она все же провела в Бутырках. Сидела в большой камере, битком набитой проститутками, — «чистили» Москву. Много было молоденьких. Они ждали отправки по этапу в Среднюю Азию. Девчонки храбрились и хорохорились. «Неужели сарт пятерки не даст?» — оглядывает себя в зеркальце хорошенькая, прислюнивая бровки. С Ниной ладили, даже спальное место уступили на нарах. Она им стихи читала — Есенина, Блока. Слушая «Незнакомку», некоторые всхлипывали — видно, что-то близкое слышалось им в ресторанной музыке стихотворения. Ну, а Есенин — тот был совсем понятный, свой. Девушки пели хором, хоть их и одергивал надзиратель: «Не орите!» Однако полного запрета не было, в этом снисхождении смешивался интерес чисто мужской с братским сочувствием. Нина вынесла из тюрьмы целый букет частушек. Помню одну: