Гофмана и Эдгара По: фантастику реализма; нужна нам не сказка, не тридесятое царство: нам нужен Арбат, Неопалимовский переулок; и для съемок местностей зорко оглядываем топографию переулков, чтоб в наших рассказах друг другу соблюсти иллюзию натуры. Бывало, начинаю импровизировать, как собрались в гимназии (описываю какой-нибудь эпизод), и вдруг прерываю себя:

— По лестнице бежит перепуганный Кедрин… Ну, а теперь ты, Сережа!

Сережа, подхватывая сюжет, остранняет его до катастрофы:

— Тут открылось — вот что: Казимир Клементьич [Павликовский] ведет под гимназию подкоп… Тебе, Боря!

Перекидывали, точно мячик, сюжет; сочиняемый миф — настоящее сюжетное наводнение: становился трилогией, тетралогией он; тема ширилась до всемирной истории; центром же оставалась Москва; договорились до мирового переворота, в Москве начинаемого.

Почем знать — может, были предчувствия будущего; уж поздней Соловьев прочел лекцию о «Конце всемирной истории»;175 она оказаласяна руку нам, почти детям, и мы, разумеется, ее прибрали к рукам (прибирали все, что казалось интригующим).

С какого-то из моментов комедии «дель арте» в ней оказались родители: сперва зрителями, потом участниками в сочинительстве сюжетного мифа; они имели и ухо, и такт различать метафорический стиль от материальной реальности; к сожалению, этого уха не оказалось, например, у М. А. Бекетовой в тоне ее воспоминаний об играх у Блоков176.

Они появились средь нас в теме рубежа; и двойка родителей соединилась дружески с детской двойкой; Михаил Сергеевич, человек трезвый, учитывающий и взвешивающий; скорее консервативный во вкусах, нежели новатор; но за романтикой наших «зорь» он расслышал и ощупь реального; за любовью к Шекспиру и Пушкину, у консерваторов быта, разглядывал и к Шекспиру и к Пушкину приставшую пыль; его приятель-пушкинолюб, цензор Венкстерн, тогда маститая личность Москвы, изживался в ненужных стихах да в ненужном брюзжанье на новое; не от новаторства Михаил Сергеевич понял, что Брюсов-то со всеми странностями ближе к Пушкину, чем культ бюста Пушкина; в годах он вымеривал наши силы и силы отцов, с позитивною трезвостью он вырешил: ближайшее десятилетие — за нами.

В теме рубежа появился к нам в детскую, простучав башмаками по темному коридорику, рубежу поколений; в романтике наших вспыхов учел он здоровье протянутости к молодому и дерзкому; с прехладнокровною трезвостью откурив папироску свою с Трубецкими, не пускаясь в излишние споры, вошел к нам он с «уф, надоело» (по адресу Трубецких), и с обычной лукавою мягкостью он зажег папироску у нас.

Маститые друзья уважали ужасно его: Трубецкой приходил за советом; Венкстерн чтил в нем трезвое умение ценить все «великое».

Как же ушиб его ценитель и классик, представ в 1902 году пред Венкстерном вполне неожиданно.

Дело же было так.

Выходила «Симфония»; подлинный издатель — Михаил Сергеевич; Венкстерн — разрешающий цензор; куль-тур-трэгер в нем был в диком ужасе от «Симфонии» и даже не мыслил, что автор здоров; предполагая юношу-маньяка, из жалости к идиотику, он его вызывал для отеческих увещеваний («Молодой человек, не губите себя»); я же был псевдоним: не пошел объясняться; издатель пошел объясняться.

— А, Миша, здравствуй! — радостно встретил Венкстерн, просто не зная, куда усадить, но не понимая мотива появления Соловьева в цензуре; мирно они говорили; наконец Венкстерн спрашивает:

— Почему же ты никогда не придешь ко мне на дом: вот, в кои веки пришел, а пришел — в место службы; почему для свидания нашего ты выбрал это именно место?

— Я же к тебе пришел по делу вызова меня тобою, как цензора.

— Как?

— Очень просто.

— Ничего не понимаю!

— Ты же вызвал автора «Симфонии», но он — псевдоним; вот я и явился к тебе как издатель!

Такой приблизительно вышел у них разговор в передаче М. С.

Венкстерн выпучил глаза: наступило тягостное молчание:

— Ты… издаешь… этот бред?

— Да, я.

— Не понимаю!

— Считаю произведение художественно ценным.

Опять наступило молчание, тяжелое и угрюмое: одно время Венкстерн полагал, что М. С, сойдя с ума, сам сочинил этот бред.

Скоро сплетни раскрыли и мой псевдоним;177 события показали: М. С. не сошел с ума; изумление сменилось яростью: ареопаг охранителей высшей московской культуры сбесился: шипели Шишкины, болтали Вельские, высмеивали Венкстерны; презирали Петровские; патетически ломал руки Лопатин; терроризировал терпкой гримасой меня Трубецкой; за нос хватался Анучин; лопотал Лейст; и подщипывал Сушкин: «Терпеть не могу декадентишки!»; а Михаил Сергеевич тихо и твердо молчал; но дымок папиросы его рисовал мне «да» — мне, Брюсову, стихам Блока, перевиваясь через рубеж двух столетий и расстилаясь уравновешенными волокнами; в неравновесии оказались скорее седые отцы; но и — ужас: среди отцов обнаружились перебежчики: седеющий Рачинский, старушка А. Г. Коваленская, чтимая писательница.

Тема рубежа выпирала уже из ряда фактов — наружу с большим неприличием.

Я потому привожу разговор Соловьева с Венкстерном (со слов Соловьева), что разговор этот — симптом рубежа: и происходит на рубеже; связываю свою рубежную тему с темою Соловьевых: квартира их стала одной из «зловредных» ячеек, в которой вымечивался рубеж понимания с проблемою разъезжающихся пугающих ножниц.

Что для нас с Сережей было заскоком из юности и романтизма зари, человеку другого уже поколения, но трезво видящему неизбежность разрыва со старым, стало ясно исторической неизбежностью и, может быть, роком.

Из лиц, с которыми пришлось встречаться за круглым столом в эпоху 1895–1899 годов (эпоха гимназическая), отмечу стан родственников, потрясавших количеством; мне впоследствии Сережа представляется несчастным бегуном, ежедневно мчащимся по квартирам родных, переутомленным, напуганным родственными разговорами, всегда угасающим и натыкающимся на надутые физиономии:

— Ты нас забыл!

— Подумай, — жаловался он мне, — я же только и делаю, что обегаю: всю жизнь обегаю, установив очередь; но круг обега велик; едва обежишь, — беги снова; при этом старании, отнимающем рабочее время, — все обижаются!

Родственники со стороны отца — семейство профессора Нила Попова, состоящее из кислой вдовы в трауре, Веры

Сергеевны (тетки), двух дочерей и сына, Сережи Попова (бывшего поливановца); странная Надежда Сергеевна Соловьева (тетка), Поликсена Сергеевна, являвшаяся часто в Москву со старушкою матерью, женой историка; семейство профессора П. В. Безобразова (Мария Сергеевна, опять-таки тетка Сережи), периодически возникавшие в Москве и из Москвы исчезавшие: семейство с тремя дочерями. Со стороны матери — две бабушки: родная А. Г. Коваленская и двоюродная С. Г. Карелина (дочь путешественника и этнографа), великолепная розовая старушка, соединившая сантименты поэзии Жуковского с языческим жизнелюбием и разводившая около Москвы кур и розы (куры — дань плодородию, а розы — дань романтизму); наконец многолюдное семейство А. Г. Коваленской, переплетенное узами родства с семейством Бекетовых: характера родства я всю жизнь не мог уловить; только знал: бекетовская линия была в кровном, но замаскированном церемоннейшими приличиями антагонизме с Коваленскими;178 и этот антагонизм я всегда чувствовал, когда говорил с покойной матерью Александра Блока; максимум субъективной несправедливости вскрывался в ней, такой доброй и умной; и едкие стрелы слетали по адресу Коваленских, что и опрокинулось на Сережу в пресловутой ссоре нас с Блоками; единственный раз я позволил себе пылкие выражения по адресу покойной Александры

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату