отцом, выгинаясь дугою, искал губами отцовы руки и целовал на них вспухшие рубцами жилы и рыжую щетину волос…
— Под сердце… бей… — хрипел Яков Алексеевич, распиная Степку на мокрой росистой земле. · · ·
Домой приехали затемно. Яков Алексеевич всю дорогу лежал вниз лицом. На ухабах голова его глухо стукалась в днище повозки. Максим, бросив вожжи, обметал с штанов невидимую пыль. Не доезжая до хутора, скороговоркой кинул:
— Приехали, мол, а они лежат побитые. Не иначе, мол, порешили их из-за быков… А быков взяли…
Яков Алексеевич промолчал. У ворот их встретила Аксинья, Максимова жена. Почесывая под домотканной юбкой большой обвислый живот (ходила она на-сносях), сказала с ленивым сожалением:
— Зря вы кобылу-то гоняли… Быки, вон они, домой пришли, проклятые. Што же Степка-то, аль остался искать?
И, не дождавшись ответа, крестя рот, раззявленный зевотой, пошла в дом тяжелой, ковыляющей походкой.
Семейный человек
За окраиной станицы, промеж немощно-зеленой щетины хвороста, стрянет солнце. Иду от станицы к Дону, к переправе. Влажный песок под ногами пахнет гнилью, как перепрелое, набухшее водой дерево. Дорога путаной заячьей стежкой скользит по хворосту. Натуживаясь и багровея, солнце плюхнулось за станичное кладбище, и следом за мною по хворосту голубизной заклубились сумерки.
Паром привязан к причалу, лиловая вода квохчет под исподом; приплясывая и кособочась, стонают в уключинах весла.
Паромщик черпалом скребет по замшевшему днищу, выплескивает воду. Приподымая голову, глянул на меня косо прорезанными желтоватыми глазами, буркнул нехотя:
— На тот бок правишься? Зараз поедем, отвязывай причал!
— Угребем мы двое?
— Надо бы угресть. Ночь спущается, а народ то ли подойдет, то ли нет.
Подсучивая шаровары, снова глянул не меня, спросил:
— Гляжу я — не свойский ты человек, не из наших краев… Откель бог несет?
— Иду домой из армии.
Паромщик скинул фуражку, кивком головы отбросил назад волосы, похожие на витое кавказское серебро с чернью, подмигивая мне, ощерил с‘еденные зубы:
— Как же идешь, по отпуску, аль потаенно?
— Демобилизованный. Год мой спустили.
— Што ж, дело спокойное…
Сели за весла. Дон, играючись, поволок нас к затопленной молодой поросли прибрежного леса. О шершавое днище парома сухо чешется вода. Босые, исполосованные синими жилами ноги паромщика пухнут связками мускулов, посинелые ступни липнут, упираясь в склизкую перекладину. Руки у него длинные, костистые, пальцы в узловатых суставах. Весь он — высокий, узкоплечий, гребет нескладно, сгорбатившись, но весло услужливо ложится на гребенчатую спину волны и глубоко буровит воду.
Я слышу его ровное, без перебоев, дыханье; от вязаной шерстяной рубахи пахнет едким потом, табаком и пресным запахом воды. Бросил весло, повернулся ко мне лицом.
— Запохаживается, што затрет нас в лесу! Дурна шутка, а делать нечего, парнище!
На середине течение напористей. Паром рванулся, норовисто кивнул задом, кособочась потянулся к лесу. Через полчаса прибило нас к затопленным вербам. Весла обломались. В уключине обиженно суетился расщепленный обломок. В пробоину хлюпая сочилась вода. Ночевать перебрались мы на дерево. Паромщик, окорачив ветку ногами, сидел рядом со мной, попыхивал глиняной трубкой, говорил, прислушиваясь к пересвисту гусиных крыльев, резавших над головами вязкую темь:
— Идешь ты к дому, к семье… Мать, небось, ждет: сынок-кормилец вернется, старость ее пригреет, а ты, должно, близко к сердцу не принимаешь того, што она, мать твоя, белым днем чахнет по тебе, а ночьми слезами материнскими исходит… Все вы, сынки, таковские… Пока не нажил своего приплоду, до тех пор и не лежит у вас душа к родительским страданьям. А сколько их кажному приходится переносить?
Иная баба порет рыбу и раздавит жёлчь; уху-то хлебаешь, а в ней горечь неподобная. Так вот и я: живу, только хлебать-то припадает самую горечь… Иной раз терпишь — терпишь, да и скажешь: „Жизня, жизня, когда ты похужеешь?..“
Ты человек не свойский, посторонний, — вот ты и обсуди-умом, в какую петлю мне голову просовывать?
Есть у меня дочь Наташка, нонешний год идет ей семнадцатая весна. Вот она и говорит:
„Гребостно мне с вами, батя, за одним столом исть. Как погляжу я на ваши руки, так сразу вспомню, што этими руками вы братов побили; и с души рвать меня тянет…“
А этого она, сучка, не понимает, через кого все так поделалось? Да все через них же, через детей!
Женился я молодым; баба мне попалась плодющая, восьмерых голопузых нажеребила, а на девятом скопытилась. Родить-то родила, только на пятый день в домовину убралась от горячки… Остался я один, будто кулик на болоте, а детишек ни одного бог не убрал, как ни упрашивал… Самый старший — Иван был… На меня похожий, чернявый собой и с лица хорош… Красивый был казак и на работу совестливый. Другой был у меня сынок четырьмя годами моложе Ивана. Энтот в матерю зародился: ростом низенький, пушистый, волосы русявые, ажник белесые, а глаза карие, и был он у меня самый коханный, самый желанный. Данилой звали его… Остальные семеро ртов — девки и ребятенки малые. Выдал я Ивана в зятья на своем же хуторе, и в скорости родилось дите у него. Данилу тоже было счинался женить, но тут наступило смутное время. Получилось у нас в станице противу советской власти восстание! Прибегает на другой день ко мне Иван:
„Давайте, говорит, батя, уходить к красным. Христом богом прошу вас! Нам нужно ихнюю сторону одерживать затем, што власть до крайности справедливая“.
„Данило тоже в это самое уперся. Долго они меня сманывали, но я им так сказал:
„Вас я не приневоливаю, — идите, а я никуда не пойду. У меня, окромя вас — семеро по лавкам, и кажный рот куска просит“!
С тем они и скрылись с хутора, а станица наша вооружилась, чем попадя, и меня под белы руки и на фронт. На сходе говорил я:
„Господа-старики, всем вам известно, што я — человек семейный. Семерых детишек имею. Ну, как ухлопают меня, кто тогда будет семью мою оправдывать?..“
Я так, я сяк, — нет!.. Безо всяких вниманиев сгребли и отправили на фронт.
Позиции стали как раз под нашим хутором. И вот, дело это было под пасху, пригоняют в хутор девять человек пленных, и Данилушка — голубь мой любый — с ними… Провели их по площади к сотенному. Казаки на улицу высыпали, шумят:
„Побить их, гадов! Как выведут с допроса — крой в нашу силу!..“
Стою я промеж них, колени у меня трясутся, но видимости не подаю, што жалко мне сына, Данилушку-то… Поведу глазами этак в стороны, вижу — шепчутся казаки и головами на меня кивают… Подошел ко мне вахмистр Аркашка, спрашивает:
— Ты што же, Микишара, будешь камуно́в бить?
— Буду, злодеев таких-сяких!..
— Ну, на тебе штык и становись на крыльцо“, дает мне штык, а сам ощеряется:
„Примечаем мы за тобой, Микишара… гляди — плохо будет…“
Стал я на порожках, думаю: „Матерь пречистая, неужто я сына буду убивать?“
Слышу у сотенного крик. Вывели пленных, а поперѐди Данило мой… Глянул я на него, и