захолодала у меня душа… Голова у него вспухла, как ведро, — будто освежеванная… Кровь комом спеклась, перчатки пуховые на голове, штоб не по голому месту били… Кровью напитались они и к волосам присохли… Это их дорогой к хутору били… Идет он по сенцам, качается. Глянул на меня, руки протянул… Хочет улыбнуться, а глаза в синих подтеках и один кровью заплыл…
Понял я тут: ежели не вдарю его, то убьют меня свои же хуторные, останутся малые дети горькими сиротами… Поровнялся он со мной.
„Батя, — говорит, — родный мой, прощай!..“
Слезы у него кровь по щекам смывают, а я… насилу руку поднял… будто окостенел… В кулаке у меня штык зажатый… Вдарил я его тем концом, какой на винтовку надевается. В это место вдарил, повыше уха… Он как крикнет — ой! — заслонил лицо ладонями и упал с порожек… Казаки гогочут:
„Омоча̀й их, Микишара! Ты, видно, прижеливаешь свово Данилку!.. Бей, а то тебе кровицу пустим!..“
Сотенный вышел на крыльцо, сам ругается, а в глазах — смех… Как начали их штыками пороть, у меня душа замутилась. Кинулся я в уличку бежать… Глянул в сторону — увидал, как Данилушку мово по земле катают. Воткнул ему вахмистр штык в горло, а он только — кррр.
Внизу под напором воды хрустнули доски парома, слышно было, как хлынула вода, а верба дрогнула и тягуче заскрипела. Микишара потрогал ногою вздыбившуюся корму, сказал, выбивая из трубки желтую метелицу искр:
— Утопает наш паром, завтра придется до полудня дневалить на вербе. Вот случай какой выпал!..
Долго молчал, потом, понижая голос, глухо заговорил:
— Меня за энто дело в старшие урядники произвели…
Много воды в Дону утекло с той поры, а досель вот ночьми иной раз слышу, как будто кто хрипит, захлебывается… Тогда, как бежал, слышал Данилушкин-то хрип… Вот она, совесть, и убивает…
До весны держали мы фронт против красных, потом соединился с нами генерал Секретёв, и погнали красных за Дон, в Саратовскую губернию. Я — человек семейный, а от службы никакого послабления не дали потому, што сыны в большевиках. Дошли мы до города Балашева. Про Ивана — сына старшего — ни слуху, ни духу. Как прознали казаки — чума их ведает, што Иван от красных перешел и служит в 36-й казачьей батарее. Грозились хуторные: „Ежели попадем где Ваньку, — душу вынем“.
Заняли мы одну деревню, а 36-я там…
Нашли мово Ивана, скрутили и приводят в сотню. Тут его люто избили казаки и сказали мне:
„Гони его в штаб полка!“
Штаб стоял верстах в двенадцати от этой деревни. Дает сотенный мне бумагу и говорит, а сам в глаза не глядит:
„Вот тебе, Микишара, бумага. Гони сына в штаб: с тобой надежней, от отца он не убежит!..“
И вразумил тут меня господь. Догадался я: к тому они меня в конвой назначают, думают, што пущу я сына на волю, опосля и его словят, и меня убьют…
Прихожу я в ту хату, где содержали Ивана под арестом, говорю страже:
— Давайте арестованного, я его погоню в штаб.
„Бери, говорят, нам не жалко!..“
Накинул Иван шинель в напашку, а шапку покрутил, покрутил в руках и кинул на лавку. Вышли мы с ним за деревню на бугор, он молчит и я молчу. Поглядываю назад, хочу приметить, не следят ли нас. Только дошли мы до полпутя, часовенку минули, а позаду никого не видно. Тут Иван обернулся ко мне и говорит жалостно так:
— Батя, все одно в штабе меня убьют, на смерть ты меня гонишь! Неужто совесть твоя досель спит?
— Нет, — говорю, — Ваня, не спит совесть!
— А не жалко тебе меня?..
— Жалко, сынок, сердце тоскует смертно…
— А коли жалко — пусти меня… Не нажился я на белом свете!“
Упал посеред дороги и в землю мне поклонился до трех раз. Я ему и говорю на это:
„Дойдем до яров, сынок, ты беги, а я для видимости вслед тебе стрельну раза два…“
И вот поди ж ты, малюсеньким был — и то слова ласкового, бывало, не добьешься, а тут кинулся ко мне и руки целует… Прошли мы с ним версты две, он молчит и я молчу. Подошли к ярам, он приостановился.
„Ну, батя, давай попрощаемся! Доведется живым остаться, до смерти буду тебя покоить, слова ты от меня грубого не услышишь…“
Обнимает он меня, а у меня сердце кровью обливается.
— Беги, сынок! — говорю ему.
Побег он к ярам, все оглядается и рукой мне махает.
Отпустил я его сажен на двадцать, потом винтовку снял, стал на колено, штоб рука не дрогнула, и вдарил в него… в зад…
Микишара долго доставал кисет, долго высекал кресалом огня, закуривал, плямкая губами. В пригоршне рдел трут, на лице паромщика двигались скулы, а из-под напухших век косые глаза глядели жестко и нераскаянно.
— Ну вот… подсигнул он вверх, сгоряча пробег сажен восемь, руками за живот хватается, ко мне обернулся.
„Батя, за што?!.“ и упал, ногами задрыгал. Бегу к нему, нагнулся, а он глаза под лоб закатил и на губах пузырями кровь. Я думал — помирает, но он сразу привстал и говорит, а сам руку мою рукой лапает…
„Батя, у меня ить дите и жена…“
Голову уронил набок, опять упал. Пальцами зажимает ранку, но где же там… Кровь-то так сквозь пальцев и хлобыщет… Закряхтел, лег на спину, строго на меня глядит, а язык уж костенеет… Хочет што-то сказать, а сам все — батя… ба… ба… тя… Слеза у меня пошла из глаз и стал я ему говорить:
„Прими ты, Ванюшка, за меня мученский венец. У тебя — жена с дитем, а у меня их семеро по лавкам. Ежели б пустил я тебя — меня б убили казаки, дети по миру пошли бы христарадничать…“
Немножко он полежал и помер, а руку мою в руке держит… Снял я с него шинель и ботинки, накрыл ему лицо утиркой и пошел назад в деревню…
Вот ты и рассуди нас, добрый человек! Я за детей за этих сколько горя перенес, седой волос всего обметал. Кусок им зарабатываю, ни днем, ни ночью спокою не вижу, а они, к примеру хоть бы Наташка, дочь-то, и говорит: „Гребостно с вами, батя, за одним столом исть!“
Как мне возможно это теперича переносить?..
Свесив голову, глядит на меня паромщик Микишара тяжким стоячим взглядом; за спиной его кучерявится мутный рассвет. На правом берегу, в черной копне кудлатых тополей, утиное кряканье переплетается с простуженным и сонным криком:
— Ми-ки-ша-ра-а!.. Шо-о-орт!.. Па-ром го-ни-и-и…
Примечания
1
Курюк — хвост.
2