в покое, чтобы он смог спокойно перечитать телеграмму и разобраться, наконец, в той ерунде, которая там написана.
А голоса вокруг звучали все бессмысленней и навязчивей. Вам надо поспать… это пройдет… никогда не пройдет… какой ужас… нелепая, бессмысленная трагедия… да подойдите же к телефону, Алексей Михайлович, это Москва… Лида, ты побудешь с ним эту ночь?.. И вот тут, наконец, услышав это имя, он взвыл так громко, что люди, бывшие рядом с ним, опешили и поняли, что его давно следовало оставить в покое. Он кричал так непонятно и так страшно, выгоняя всех вон из номера, что пустота вокруг Соколовского образовалась моментально – закрутилась, как воронка, как смерч, втягивающий в себя все ненужное и поглощающий время, людей и события. И вот тогда, в этой пустоте, в этой вакуумной воронке он все-таки подошел к продолжавшему звенеть телефону и просто снял трубку, не сказав в нее ни одного слова.
– Алеша, Алеша! – отчаянно взывала трубка голосом самого близкого и верного его приятеля Саши Панкратова, заводилы и хохмача, давнего друга дома и нежного, преданного поклонника Ксениных чар. А он молчал, потому что понял, что именно скажет ему сейчас друг, и не хотел слышать этих слов. Соколовский почти готов был уже снова бросить трубку на рычаг, но что-то вдруг заставило его усилием воли удержаться от этого, выйти из порочного вакуумного круга, и едва шевелящимися губами он проговорил:
– Да, Саша, это я. Я уже знаю. Мне сообщили.
– Слава богу, я представить себе не мог, как первому сказать тебе об этом… Это ужасно, Лешка, – плакал где-то на другом конце телефонного провода здоровый и крепкий мужик, ничуть не стесняясь своих слез и не сомневаясь, видимо, что Алексей сейчас тоже плачет. – Никто не мог даже подумать… Ты должен вернуться, слышишь? Скорее вернуться в Москву! Завтра же!
В голосе приятеля появились надрывные, истерические нотки, и Алексей, который не мог сейчас плакать, потому что не мог еще поверить в то, что все действительно кончено – так неожиданно, так разом! – быстро спросил:
– Ты уверен, что это правда? Ты же знаешь, как много бывает ошибок и головотяпства в таких случаях. Я немедленно вылетаю, но только не в Москву, а туда, на Урал; может быть, их плохо искали, может, они все еще ждут помощи в пещере. Ты знаешь, как это случилось?..
В трубке воцарилось молчание. А потом друг сказал безнадежно и ласково, словно разговаривая с тяжелобольным ребенком:
– Их не надо искать. Они уже в Москве, Леша. Это случилось в самом начале экспедиции, в первый же день. Университет не мог сообщить тебе сразу – не знали, где остановилась твоя труппа, да и тоже надеялись, наверное, до последнего…
Всё. Вот теперь это было всё. Их можно уже не искать, они не в пещере, они в Москве. Ксюша и Наташка в Москве. Только… Но додумать эту мысль до конца он не смог, и, чувствуя, как вдруг сразу похолодели у него руки, Соколовский проговорил:
– Ты видел их? Видел сам? Это действительно правда?..
– Нет, нет, не видел! – выкрикнул Сашка. – Их привезли в Москву только вчера, в закрытых гробах, и открывать не советуют. Говорят, что тела страшно изуродованы, Леша… Там был какой-то обвал, и их завалило в узком колодце, погибла почти вся группа – кроме твоих, еще двое Ксюшиных студентов и местный проводник. Один парень, последний из состава экспедиции, говорят, еще жив, но почти все время без сознания; его оставили в местной больнице, но надежд на то, что он выкарабкается, почти нет, понимаешь? Этот парень, кстати, все-таки сумел рассказать, как было дело, только он сам мало что помнит – все случилось так внезапно. Какая-то нелепая случайность, безумно несчастливое стечение обстоятельств. Снаружи были люди, видевшие, как группа вошла в пещеру, и услышавшие вскоре грохот обвала. Спасателей вызвали тут же, и их быстро откопали, но… ох, Алеша! Все уже было кончено…
Сашка торопился, кричал, вываливая на друга массу подробностей, быть может, ненужных сейчас, но помогавших ему – так по крайней мере он думал – удержать внимание Алексея и не дать тому скатиться в пропасть отчаяния. Он, верно, добавил бы еще что-нибудь, но Соколовский не мог больше слышать этого задыхающегося, прерывистого голоса. Намотав на руку телефонный шнур и почти не сознавая, что делает, он изо всех сил рванул его; розетка затрещала, но выдержала, и тонкий провод повис в его руках, как ненужная, жалкая метафора его собственной жизни. Отшвырнув замолчавший наконец телефонный аппарат в сторону, Алексей сделал несколько шагов к креслу, рухнул в него и уставился в окно, где снова занималось прозрачное, тихое и бессмысленное венецианское утро.
То, что он чувствовал сейчас, нельзя было назвать ни горем, ни отчаянием от потери близких, ни трагическим опустошением. Это была скорее жгучая, неуемная, сокрушительная в своей силе ненависть к самому себе – к себе, так бездарно растратившему самое драгоценное достояние своей жизни, нарушившему некий неведомый закон, посягнувшему на какое-то высшее космическое равновесие. К себе, неблагодарно посмевшему пожелать иной доли и лгавшему, лгавшему каждым словом, иногда даже не ведая того…
– Ты хочешь спросить о Ксении? У нее все в порядке, все так же сводит с ума молоденьких аспирантов… По-прежнему хороша и по-прежнему пользуется успехом… И вообще – цветет!
Он говорил это Вуйчицкому, когда жены уже не было. Когда ее тело, исковерканное ударами камней, уже не чувствовало даже боли. И когда она неспособна была больше даже позвать его на помощь, а тем более – сводить с ума молоденьких аспирантов…
Жена не желала приложить ни малейших усилий к тому, чтобы выглядеть лучше… Ей вполне достаточно было данного ей Господом Богом, и никакой особенно заботы о своей внешности она проявлять не собиралась…
А это когда было? Тогда, на Сан-Марко, когда он любовался точеным Лидиным силуэтом и легко находил для себя любые оправдания, не собираясь, впрочем, даже и оправдываться… Ведь все в его жизни было так естественно, так прекрасно – Лида, Венеция, предвкушение его театрального успеха и его влюбленность, слегка пьянящая и ударяющая в голову, как дорогое, изысканное шампанское. Превосходная отговорка для неверного мужа, не правда ли, Алексей Михайлович? Разве можно любить жену, если она не старается выглядеть для тебя чуть-чуть лучше, нежели есть на самом деле?
Ах, если бы я все-таки был по-настоящему свободен… Если бы Ксения вдруг встретила и полюбила другого, дав ему тем самым желанную свободу… Или – да мало ли что бывает!..
Бывает. Вот оно и случилось. И он свободен теперь. Судьба, посмеявшись над ним, вдруг дала ему то, что он так нелепо, так страшно, так необдуманно попросил у нее – свободы. И в этой ненужной ему свободе навсегда сгорели жизни двух самых любимых, самых нужных женщин в его жизни. И вся его собственная жизнь тоже – глупая и жалкая, никому не нужная теперь, бездарная жизнь.
К утру Алексей знал уже все, что только можно было узнать о несчастье, находясь за тысячи верст от места происшествия. Московский университет позаботился обо всех печальных приготовлениях, и ждали только его, Соколовского, чтобы окончательно решить все вопросы, связанные с похоронами. Мать Ксении, с которой у зятя были не слишком теплые, но и не враждебные отношения, не разрешила отправить тела в морг, и теперь оба гроба ждали Алексея в ее квартире, в старом доме на Ордынке, где родилась и провела детство его жена. Его собственных родителей давно не было на свете; старшая сводная сестра была больным и не слишком-то стойким человеком; теща провела последние сутки исключительно на лекарствах, изо всех сил пытаясь справиться с неожиданным горем, и Алексей понимал, что на свете нет никого, к кому он мог бы обратиться сейчас за помощью и утешением. Он – старший, он – единственный, он – глава семьи, которой уже нет и никогда не будет… И, отчаянно стараясь удержаться на плаву и принять какие-то решения, какие-то действия, которых молчаливо ждали от него все окружающие, Соколовский с ужасом понимал, что не способен сейчас решительно ни на что. Его нет, потому что нет его семьи.
В десять часов к нему, так и не прилегшему за всю ночь ни на минуту, заглянула Лида. Она вошла в номер, едва слышно ступая по мягким коврам, испуганно отводя в сторону взгляд и отчаянно, снова и снова, решая в уме одну и ту же простенькую задачу: должна ли она быть в эти дни рядом с Соколовским, нужна ли она ему или же ее присутствие только приносит сейчас этому человеку лишнюю боль. Эта примитивная дилемма, эта естественная – слишком естественная – женская реакция были так явственно написаны на Лидином лице, что ее режиссер, пожалуй, усмехнулся бы сейчас, если б мог. Она думала, что еще способна принести ему утешение или боль. На самом деле в глазах Соколовского эта женщина была теперь только сообщницей его собственного преступления; от нее ничего уже не зависело, она ничего не могла. Ее просто