невыносимые хлопоты последнего прощального ритуала, придись ему метаться среди чиновников, могильщиков и прочих чужих его горю людей, Алексею стало бы легче, он сумел бы забыться хоть ненадолго в круговерти забот и вспомнил бы о том, как надо дышать, действовать, жить. Но ему не повезло: у семьи Соколовских было слишком много друзей, чтобы он смог теперь остаться один на один со своей потерей.
Ему было странно, что все пытаются утешить его и возятся с ним, словно с младенцем, проявляя тактичность и бережность в разговорах с ним. Его надо было судить, а ему подавали еду, запаха которой он не мог даже слышать, брали его за руку, спрашивали: «Как вы себя чувствуете?» и подводили к нему врача. Он заслуживал всеобщего отвращения, а к нему почтительно обращались: «Как вы решите, Алексей Михайлович?..» и задавали вопросы о каких-то совершенно ничего не значащих для него вещах, и он отвечал на эти вопросы подробно и рассудительно. Правда, уже через минуту он не мог вспомнить, о чем его спрашивали, но это было неважно. Почти все время он проводил рядом с Ксенией и Наташей, он хотел сохранить их в себе навсегда и удивлялся, когда ему говорили: «Не смотрите сюда так долго, лучше запомните их живыми». Удивлялся он потому, что, пока они были здесь, с ним, они были живы, и именно такими он хотел их запомнить.
По-настоящему он пришел в себя только на другой день, уже на кладбище. Маленький старинный погост недалеко от центра Москвы, где почти уже не хоронили и где, к счастью, оставалось место рядом с могилой Ксениного отца («Я берегла его для себя, – сказала ему Нина Пантелеевна. – И вот уступаю дочери и внучке…»), оказался тих и пустынен в этот день. В Москве неожиданно для такой поздней весны выпал вдруг слабенький, легкий снежок – уже на зелень, на распустившиеся почки, на легкую дымку молодой листвы, – и деревья вновь стали черно-белыми, и он легко узнавал эти деревья, идя дорогой своих ночных видений к двум свежевырытым могилам. Эти разверстые ямы были точно такими же, какими Соколовский помнил их во сне, – и так же, как во сне, он стал на краю одной из них, не испытывая ни страха, ни грусти при мысли о том, что мог бы сам лечь в эту промерзшую землю.
Народу на похороны пришло много; у семьи Соколовских была масса знакомых и почитателей, Ксению издавна любили коллеги и студенты, а у Натальи всегда было множество поклонников. Люди говорили теплые речи, вытирали искренние слезы, и почти каждый считал своим долгом подойти к осиротевшему отцу и мужу, молча пожать ему руку. Алексей почти не видел и не слышал их: он неотрывно смотрел на два деревянных креста – временных, пока не будут готовы уже заказанные памятники, – и на аккуратные таблички на перекладинах: «Соколовская Ксения Георгиевна…», «Соколовская Наталья Алексеевна…»
Он и сам не мог вспомнить потом, кто вечером привез его домой, в его собственную, пустую квартиру, где Алексей еще не был после возвращения из Италии и где наконец-то он смог остаться один, без соболезнующих взоров и тактичных, раздражавших его своей незаслуженной добротой, прикосновений. Дом все еще хранил хаотичные, но милые сердцу и уютные следы недавних сборов; невозможно было поверить, что не прошло даже недели с того воскресного утра, когда они накоротке прощались друг с другом, не подозревая, что прощаются навсегда. Все так же на кресле лежала, свернувшись уютным комочком, Таткина блузка, опять на глаза ему попался брошенный не на своем месте халатик жены, и даже почудилось, что в воздухе, как всегда, витает такой теплый, пряный и густой, такой родной аромат Ксениных пончиков… Кляня себя за глупость, он все же не смог удержаться, чтобы не пойти на кухню вслед за щекочущим, дразнящим ноздри фантомным запахом и не потрогать плиту, рядом с которой так часто видел хлопочущую жену. Металл откликнулся на его прикосновение смертельным холодом – таким же холодом, каким веяло от лица Ксении в гробу, его сна, дороги на старом кладбище и раскрытой пропасти могил. И тогда он заплакал – заплакал первый раз за все эти дни, не отнимая руки от холодной белоснежной поверхности мертвого кухонного агрегата и понимая, что ничто и никогда уже не вернет дыхание жизни в эту пустынную, неживую, ничем не пахнущую кухню.
Глава 6
Желтые фары машины, как две пустые, слепые глазницы, шарили по темнеющим вдоль дороги кустам, по чужим заборам, по окнам домов, в которых не было ни проблеска живого света. Алексею казалось, что это не сам он ведет свою машину, а кто-то другой, упорный и бессмысленный, делает это за него. А может быть, все было еще проще: «Ауди» двигалась на автопилоте, светя среди темени своими глазами-фонарями, как собака-поводырь, которая вывела хозяина к знакомому жилью, потому что сам он добраться не в состоянии. Иномарка почти заблудилась в черноте ночи – кажется, он никогда еще не приезжал сюда так поздно, – но все-таки наконец уткнулась носом в знакомые ворота и круто развернулась, чтобы не врезаться в них. Машинальный поворот руля, скрип шин, взвизгнувшие тормоза – и Соколовского сильно тряхнуло. Он успел еще подумать: «Ну же, давай!.. Как было бы хорошо…» – и тут же пришел в себя, сообразив, что мечты о такой развязке наверняка окажутся напрасны.
Ну разумеется, слишком хорошо, незаслуженно хорошо для него было бы, если бы ему удалось покончить со всей этой историей так безболезненно, так быстро – всего лишь с помощью банальной аварии, не принимая никакого решения, не прожив после похорон и двух суток. И теперь, закурив в машине, не торопясь покидать ее ради пустынного ночного мира, простиравшегося вокруг, Алексей со спокойным сожалением подумал: «Не дает Бог смерти. И не даст, потому что он, Бог, справедлив и не щедр на незаслуженные радости. Вот так-то вот, господин Соколовский…»
Сигарета давно уже истлела в его пальцах, темный ветер бился в окна машины, шумела где-то рядом молодая весенняя листва, а он все сидел и сидел, согнувшись над рулем в неудобной позе и упорно не отрывая глаз от циферблата часов, вмонтированных в панель управления. Секундная стрелка на часах отстукивала мгновения, вслед за ней деловито подтягивалась минутная, и эти свидетельства непрекращающейся жизни были для него нестерпимы, как и сама жизнь. Наконец, почувствовав боль в затекшей спине и обрадовавшись хоть какому-то дискомфорту, роднящему его с живыми людьми, Алексей поднялся и вышел из машины, громко хлопнув за собой дверцей.
Деревенский ночной воздух сразу опьянил его, ударил в ноздри, опрокинул навзничь его внутреннее «я», словно умелый боксер хилого противника на ринге. Соколовский пошарил в карманах, отыскал связку ключей и, бросив машину на улице незапертой, медленно открыл сначала ворота, а потом и массивную, тяжелую дверь в дом, окунулся в затхлый и нежилой сумрак пустовавшей много месяцев дачи.
То, что он не останется жить в своей московской квартире, где все было связано с его девчонками, где каждая мелочь дышала Ксюшиной заботой или Таткиным шутливым афоризмом, для Алексея было ясно с самого начала. Он не мог заставить себя ни привести в порядок раскиданные при отъезде вещи, ни взять в руки те бытовые вещички, которыми пользовался вместе с Ксенией, ни задержать взгляд на фотографии дочки в любимой серебряной рамке. Однако и затевать сейчас кутерьму с обменом, риелтерами, документами, деньгами и прочими прагматичными заботами было для него абсолютно неприемлемо. Хорошо, что есть эта дача, любовно устроенная Ксенией, но не такая родная и обжитая, как их московский дом. Хорошо, что есть нора, куда он может забиться, где может остаться один, спрятавшись и от всего мира, и от себя самого…
Проходя по пустынным комнатам, мимоходом срывая с кресел уютные домотканые полосатые чехлы, звеня посудой в старинном буфете – там до сих пор, как это ни странно для наших воровских дней, сохранилась початая бутылка коньяку, оставленная ими еще осенью, – он честно пытался сделать вид, что во всех его действиях есть смысл и польза. Но пыль и духота, тишина и одиночество, прячущиеся в каждом уголке дома, не давали ему вздохнуть полной грудью и ни на мгновение не отпускали от себя. Только растворив широкие створки окон и впустив в гостиную круглую усмехающуюся луну, Соколовский сумел наконец почувствовать себя здесь хозяином, а не случайным гостем. Цепляясь за ветви деревьев, склонившиеся над домом, освещая все вокруг призрачным сиянием, лунный свет проскользнул в комнату и почти ослепил его, привыкшего за последние часы к темноте. Алексей не стал зажигать электричества и рухнул в широкое кресло-качалку посреди гостиной, не снимая плащ и приготовившись провести здесь всю ночь, даже в голову не беря мысли о том, чтобы добраться до соседней спальни. Глаза его закрылись сами собой, мерный ритм раскачивающихся полозьев, казалось, утихомирил неровно бьющееся сердце, но в этом жестком, настороженном полузабытьи не было ничего ни от покоя, ни от сна, ни от отдохновения.
Резкий стук в дверь застал Соколовского врасплох. Он вздрогнул, вытянул ноги, уже затекшие от неудобного сидения в кресле, и вновь замер, сменив позу на еще более напряженную и неудобную. Все так же покачивалось кресло, еле слышно скрипели его деревянные полозья, все так же стучали в дверь, – но Алексею это было безразлично. На второй и третий стук он даже не пошевелился: он не знал на свете