Ему не приходило в голову, что ее можно любить, что ее можно обнять, такие мысли никогда не приходили ему в голову, но он не мог пробыть без нее ни одного вечера, а днем все чаще просил ее выйти с ним погулять по Николаевскому, в снежных сумерках, в провинциальном шуме и суете.
Но приезжие, густой волной залившие город, потянулись дальше, а за ними — многие местные жители, кто был побогаче и понервней. Боссман снялся с места внезапно, и накануне отъезда Тимофеев сказал Марье Петровне, что на прощание посвятил ей одну совсем коротенькую штучку. Он, конечно, думал, что уезжает ненадолго, что весь этот беспорядок скоро кончится, иначе не оставил бы двух чемоданов и кипу исписанных листов. Она обещала ему все сохранить в целости. «Ну, а если вы не вернетесь?» — спросила она, широко улыбаясь. — «То есть как же это?» — удивился он. Она подумала с минуту. «Ну, а если вы вернетесь таким знаменитым, таким знаменитым…» Он взял ее за руку. «Благодарю вас, сказал он, — я сохраню о вас самые лучшие воспоминания». — И он подумал, что она — сущая прелесть, потому что она, оказывается, верит в него.
Гостиная теперь стояла пустая. Чемоданы Тимофеева унесли на чердак. Марья Петровна иногда открывала рояль и разбирала оставленные рукописи. Она хорошо играла, но они были трудны и к тому же неразборчиво написаны. К ней приходили подруги и знакомые. Она говорила им: вот здесь жил Тимофеев… Кое-кто разражался сильнейшим негодованием, кое-кто из тех, кто молился в те годы Скрябину. Другие слушали равнодушно. Тимофеев не успел написать ей ни строчки, когда через две недели полоса боев переместилась так решительно и так резко, что провинциальный город, притихший и в три дня разоренный дотла, вдруг оказался отрезанным от всего остального мира.
Этот город, бывший когда-то губернским, увидел вещи неожиданные и странные. Топить было нечего и ездить из конца в конец не на чем. К весне людям стало нечего есть. Около года Марья Петровна играла в оркестре железнодорожного клуба, куда пристроил ее один, неравнодушный к ней инженер. Потом она поступила на службу — опять-таки с его помощью — в райпрофобр, и музыку вовсе пришлось бросить. На третий год она вышла замуж все за того же инженера, перестала служить, стала рожать, кормить, стирать.
Жила Марья Петровна все в том же небольшом доме с флигелем (в котором теперь помещались курсы ликбеза), только гостиной уже не было: там, в этой большой угловой комнате в четыре окна, жили теперь она, муж и двое детей. В остальной квартире, после смерти родителей, жило еще пять семейств. И единственное, что оставалось неизменным вокруг, это — воздух, это — небо весной, это — запах цветущей во дворе, еще живой, акации, медленное сползание крупных льдин с покатой панели в марте месяце, влажные стены домов после первой апрельской грозы, на которых таяли плакаты, афиши, стенгазеты.
ТИМОФЕЕВ
Большими буквами имя это было напечатано на серо-желтой бумаге, наклеенной прямо на забор, за которым дымилась и благоухала, обрызганная дождем акация. Мария Петровна, шедшая с рынка и державшая в одной руке крынку с молоком, а в другой потную руку младшей дочери, остановилась. Афиша была совсем свежая. Известный Тимофеев, известный в Европе и Америке, вздумал приехать в Россию. Билеты можно было получать там-то. Все это показалось удивительным, словно из сонной и печальной глуши, где жилось так трудно и так бессмысленно, возвели мост в какую-то благословенную лазурь, и вот по мосту спускается сюда кто-то… позвольте, я же знаю вас, я же вас помню, я же вас люблю!
— Ты знаешь, — сказала она мужу поздно вечером, — мы с тобой непременно поедем на будущей неделе в концерт, приехал Тимофеев, композитор, он у нас жил когда-то, он мне даже посвятил одну совсем коротенькую штучку…
И она вдруг так обрадовалась жизни, невесть чему. И она попробовала мечтать, что было бы, если бы… Но у нее не было этой привычки, и ничего не вышло.
Он приехал в Россию после длительных переговоров, начавшихся еще в Америке, и закончившихся в Париже. Ему разрешено было взять с собой валюту, автомобиль и восемь сундуков, он ехал с женой. В Москве его встречали с почетом, и в Киев он вылетел на аэроплане. С ним, кроме жены, был секретарь, англичанин, ведавший всеми его делами; в Москве же к нему был приставлен некто из Филармонии.
Он остановился в самой лучшей гостинице (впрочем довольно дрянной), когда-то называвшейся «Континенталь». Ему в номер, из местного отделения Наробраза, сейчас же привезли концертный рояль Бехштейна. Обедал он у себя в номере, ночью не спал, капризничал, под утро впрыснул себе тайком от жены морфий и пролежал до полудня оглушенный. Днем к нему пришла депутация, спросить его мнение о советской музыке. Он сказал, что вся советская музыка вышла из одной его сюиты, так же, как современная западная музыка — из его ранних вещей.
Вечером в переполненном консерваторском зале состоялся его концерт.
Марье Петровне не было обидно, что вот было время, и на всем свете может быть никто, кроме нее, не понимал и не ценил Тимофеева, и даже Боссман боялся его, а она не боялась. Теперь его слушали, затаив дыхание, не только те, которые за последние годы его знали и играли, но и те, которые лишь неделю тому назад узнали о его существовании. Марья Петровна сидела в одном из задних рядов, приодетая в черное саржевое платье. Когда Тимофеев вышел на эстраду, что-то кольнуло ее, и боль продержалась некоторое время.
То, что он играл — и ей это было странно — почему-то мало трогало ее. Ей было не до музыки уже давно, может быть с того самого дня, как он уехал, словно все, что было в ней, он увез тогда с собой, ни в чем — боже упаси! — не виноватый. Это случилось само собой, никто из них этого не хотел, они ведь даже не были влюблены друг в друга. И если бы он помнил ее, он бы, конечно пришел к ней сегодня утром.
Она недаром когда-то была, что называется, отличной барышней: она не пошла за кулисы смотреть на Тимофеева в антракте (он полулежал в кресле, растопырив пальцы вытянутых рук, приветливая, суетливая жена никому не позволяла подходить к нему). Она сидела до самого конца и слушала очень внимательно, даже добросовестно, но она, по-видимому, кое к чему за эти годы охладела, и то сложное, что переливалось через край черного рояля, было ей чуждо. Она даже не задумалась над тем, обокрал ли ее кто в жизни, или она сама все раздала, или с самого начала у нее ничего не было.
СООБЩНИКИ
— Когда придет господин Маслов, вы проведете его прямо в детскую, — сказал Лев Иванович, и Марина, кухарка, которая в этот вечер надела черное платье и белый передник, чтобы выглядеть горничной, ответила: «Слушаю, Лев Иванович».
— Вы отведете его к Андрюше, последите, когда он захочет уйти, и проводите его.
В гостиной уже сидел первый гость и слышался резкий, искусственный смех Лели.
Лев Иванович потрогал бутылки во льду, приподнял теплую салфетку над кулебякой, взглянул на нарезанного гуся. «Она не поняла, — подумал он, — кто этот господин Маслов и зачем придет. Но все равно!» В прихожей опять позвонили.
Но это был не он, ему еще было рано. Это пришли трое сразу: муж, жена и любовник, объявив, что встретились в лифте, а через минуту еще и еще, так, что то и дело возникавшие разговоры приходилось обрывать, жать руки, другие подносить к губам, улыбаться, пятиться и стараться отвечать впопад.
В эти первые полчаса Лев Иванович не успел ни разу взглянуть на Лелю, он только чувствовал, что она — ось, вокруг которой начинает вертеться этот вечер, который никак нельзя было отменить, несмотря на то, что третьего дня заболел Андрюша. Сегодня был доктор. Воспаление легких. «Знаешь, по-моему лучше перезвониться со всеми по телефону, отложить, — сказал утром Лев Иванович, — ему может к вечеру стать хуже». По Лелиному лицу сдержанно, почти тайно, прошел быстрый ужас: «Все заказано, люди званы за неделю… Когда еще мы добьемся Родовского! (Родовский был опереточный певец). А Андрюша мне дорог наверное больше, чем тебе». Андрюша был ее сын.