более реальным удовольствиям? Лелинька, не выскажешься ли ты насчет ужина?
Все зашумели, загоготали, повставали со своих мест Леля блестя глазами, отводя свое колено от колена мосье Робера, встала и, задевая широким платьем мужчин, прошла в столовую.
— Пожалуйста, господа, — сказала она, и через минуту уже захлопали пробки, застучали вилки и ножи.
— Правда, что у вас болен сын? — спросила маленькая усатая гостья.
— У вас есть сын? — загремел Родовский, успевший положить себе в рот что-то горячее, черное, необыкновенно вкусное, которому названия он не знал.
— Очаровательный мальчик, — бархатно укрыл его голосом мосью Робер, — изумительный мальчик.
— Я, кстати, любящим оком взгляну, что он делает, — провозгласил Лев Иванович.
— Пойди, мой дорогой, — донеслось с Лелиной стороны. Нет, отменить этот вечер нельзя было, конечно, как невозможно было отменить этот день, обнажившийся под вчерашним календарным листиком, как нельзя было отменить всех когда-то сказанных слов и подступающих уже совсем близко событий. Как нельзя было отменить самого себя.
У Андрюшиной постели сидела Мариша и дремала, сложивши на коленях руки. Андрюша, розовый от жара, спал, рот его был раскрыт и сух. Лев Иванович постоял, посмотрел на него, нагнулся. Андрюша открыл сонные глаза, выпростал со вздохом правую руку из под одеяла. «Ну, как? Папа был?» — «Спасибо, дядя Лева». — «За что же спасибо? А маме ты лучше про это не говори». — «Ну конечно нет!»
И по тому, как он это сказал, и как поднял два пальца в знак клятвы, можно было понять: «Мы в таком деле друг друга понимаем, и баб мешать в такое дело нам нечего».
СКАЗКА О ТРЁХ БРАТЬЯХ
Старший брат Дикера был художником, а младший — музыкантом. Оба живы и сейчас У первого — фотография на Ривьере; в сезон он выносит треножник к морю, в тень пальмы, снимает купальщиков в воде, в песке, на лету. Младший играет на балалайке в большом кафе на Бульварах, разодетый в сиреневый камзол и сафьяновые сапожки. Один был художником, другой — музыкантом. Так случилось.
У старшего — жена, и сын со странностями. Они ему помогают. У младшего семьи нет, но есть особа. Она иногда приходит в кафе, сидит и ждет его. Она тоже когда-то чему-то училась.
Лет двадцать пять тому назад было известно, что есть три Дикера: у старшего абсолютный глаз, у младшего — абсолютный слух, у среднего — абсолютный ум. И впереди мерцала жизнь, как черной ночью неведомый берег в огнях.
Средний брат, когда-то хорошо говоривший и даже что-то писавший, в семнадцатом году обнимавший и целовавший на Невском проспекте незнакомых людей, кончил тем, что лет десять тому назад приехал в Париж и сделал одно дельце, а затем купил за городом небольшой особняк, скромный, но комфортабельный. Он пробыл в нем все эти годы вполне спокойно, изредка задумываясь над тем, как именно в дальнейшем устроит он свою жизнь, и наконец решил особняк продать. Он решил уехать. Куда? Он и сам не знал. Он был один, время шло, жизнь шла и уходила. Будет он жить здесь или там, или попутешествует немного, — никого это не касается. Денег у него было достаточно, чтобы исполнять свои желания, которые были чрезвычайно… не то, чтобы скромны, а как-то уж очень редки и слабы. Денег было достаточно, чтобы все еще интересоваться возвышенными пустяками: политикой, человечеством, прогрессом. Иногда ему даже приходили туманные и грустные мысли о том, что он мог стать чем-то вроде трибуна народного, или барда, или, скажем, Совестью своей страны, да не вышло. Однажды, года два тому назад, приехал с юга старший брат, фотограф, высокий лысый господин в черном галстуке, с пальцами, выкрашенными в коричневую краску, и они пошли в то самое кафе, где играл младший. И от этих коричневых рук и сиреневого камзола нашла на среднего Дикера какая-то печальная злость. Он много выпил и оглянулся вдруг, пьяный, на собственную жизнь, на единственную, свою. «Да, — сказал он себе, — не сбылись абсолютные наши надежды, не сбылись». И почувствовал, что по необъяснимой, дикой неразумности своей, он все еще дорожит этой жизнью, все еще ждет чего-то от нее, когда давно пора успокоиться, как успокоились те двое.
Итак, он решил продать свой особняк с небольшим палисадником. Первому, пришедшему по объявлению, он сказал, что снял в Париже квартиру, и может быть еще женится. Второму он принялся говорить о Швейцарии, и что поедет туда года на два. Потом пришел молодой человек с матерью. «В любой день, — сказал он им, без всякого сожаления, идя по мокрой траве скучного палисадника, — вы можете въехать. Я переезжаю в гостиницу».
Но они не въехали, и прошел месяц, а особняк все еще не был продан. И тогда по второму объявлению появилось это семейство. В конце августа. Он запомнил этот день.
Стоя у окна в столовой и глядя на светлый дождь, средний Дикер увидел, как у калитки остановился автомобиль. Калитка никогда не запиралась. Три фигуры (или вернее, три зонтика) гуськом пошли к дому — одна побольше, другие две — поменьше. Дикер открыл дверь. Перед ним стоял господин с брюшком и бородкой и двое мальчиков.
— Не шуметь, — сказал господин строго, — зонты оставить на крыльце, ничего пальцами не хватать.
И так Дикер узнал, что они русские.
Он повел их по комнатам, в спальни второго этажа, вниз в кухню, где объяснил устройство прекрасной печи, из котла которой бежала горячая вода по всему дому. Спустились в погреб. Стройка была довоенная, погреб сухой и чистый. Вернулись в кабинет, посидели в креслах. И мальчики смирно стояли по правую и левую стороны папаши.
Он думал довольно долго, задал несколько вопросов, опять молчал, и в тишине слышалось только сопение мальчиков да бряцание чего-то в кармане господина Грачева, куда запустил он левую руку. И казалось, напряжение в его благодушном лице происходит не от упорной мысли, купить или не купить дом, а оттого, что он никак не может чего-то распутать. Так и было: он, наконец, вынул связку ключей и высвободил самый маленький, попавший в бородку большого ключа.
И все-таки, это были не шутки. Грачев еще раз прошелся по комнатам и по палисаднику, прежде чем уехать. Он сказал, что подумает. А вечером поздно, часу в десятом, он вернулся и привез задаток.
Теперь надо было Дикеру собираться. Здоровья он был прочного, возраста не старого, деньги у него на руках оказывались немалые, и был он свободен. Он мог выбрать Париж, Швейцарию, а может быть что- нибудь и подальше. Он мог быть один, или быть вдвоем с кем-нибудь, навеки, или скажем только на время, как заблагорассудится; он мог доставить себе много мелких удовольствий, или даже несколько крупных. Но желания двинуться с места у него не было.
Сожаления к проданному особняку не было тоже. Он даже с некоторым удовольствием думал об оформлении всего дела, которое было назначено через несколько дней. Он понимал, что таких особняков с мезонином, одним единственным, правда, пышным вязом перед крыльцом и размытой дождями клумбой, много, очень много на свете. Все это казалось в общем чужим от рождения, и ничем не связывалось с ним. Никого отсюда не выносили хоронить, и никто здесь не родился, и сам он не стал здесь другим, разве что соскучился сверх всякой меры, и не по чему-нибудь особенному, а так. Когда он поехал в конце недели подписывать условие у нотариуса и получать деньги, ему стало даже весело при мысли, что он разделался с давно надоевшим обиталищем. А Грачев ударял мягким кулаком по мокрым гербовым маркам и затем вытирал кулак большим носовым платком.
Два дня после этого Дикер думал. Он шагал по комнатам долго, выходил иногда на двор, обходил вяз и клумбу, стоял у калитки, смотрел на улицу, по которой никто никогда не ездил и редко когда проходил. За углом была остановка автобуса, мелочная лавка с винной стойкой, оттуда иногда доносились голоса. Шел дождик, ленивый, летний, теплый, подгнивала калитка, ржавел замок. И, скрипя сумкой, тяжелыми сапогами, усталый, невеселый, проходил почтальон.
Он стоял так, когда от автобуса, шагая по лужам в башмаках на пуговицах, в короткой пестрой юбке и