слышнее и грознее: казалось, она с негодованием гнула хребет свой под тяжестию вражеской артиллерии и конницы… Она колебалась и гудела, как море перед грозою: того и ждал я, что она всплещется валами и поглотит новую армаду.

— А разве не расступилась, разве не поглотила русская земля этой армады? — сказал задумчиво приезжий. — У стен Кремля застыла все пожигающая лава Наполеона, и теперь на пепле ее зеленеют виноградники свободы народов. В 1825 году рыскал я по Бородинскому полю, вслед за принцем Оранским, и вот он, тринадцать лет спустя, пришел с берегов Шельды поклониться тому месту, на котором русские заложили первый камень освобождения Европы, и этот камень была гробовая плита двадцати тысяч наших собратий!* И мы теперь стояли на холме, покрытом этой плитой, и думали: он о минувшем, я о будущем.

— C'est un pelerinage d'expiation[187], — сказал мне принц.

— Pelerinage de reconciliation[188], — возразил я.

Да, время примирило все вражды, залечило все раны. Роскошные жатвы всходили на нивах, утучненных трупами, увлажненных кровью двадцати народов. Красивые села красовались на пепелищах деревень, когда-то растащенных для бивачных костров. В деревне Горки один старик грелся на солнце, сидя на доске, положенной на двух гранатах. Здоровые ребятишки резвились на улице. Один из них подбежал к нам и, вертя в руках пуговицу, сказал: «Купите, барин, французскую пуговицу: отец мой вчерась выпахал ее из земли!» Принц дал малютке червонец и взял от него безделку. «Вот судьба орлов Наполеоновых!» — сказал он, показывая ее нам; на ней под орлом выбит был нумер славного 61-го полка.

— Да, бомба меня убей, это был храбрый полк! — вскричал подполковник. — Батарея наша стояла на гребне, лихо окопана и сильно прикрыта! Но этот чертовский полк пошел на нас молча, ружье под курок, равняясь под картечами, как на разводе, — только надвинув на глаза кивера*. Страшно и любо было смотреть на этих удальцов. Говорят, Багратион закричал: «Браво, браво!» — и захлопал им в ладоши*. Я постигаю это увлечение: для героя исчезли тогда враги — он видел только неустрашимых, кто бы они ни были. Только половина этого полка дошла до нас и сбила нас, другая лоском легла на скате.

— С нами, статься может, через час будет то же: турки за стенами сидят насмерть, особенно в Ахалцихе; он искони славится неодолимостию своих стен, неустрашимостью своих защитников*. Когда французы дрались на диво за пустое слово, за безумный замысел своего повелителя, не понимая ни того ни другого, чего не сделают турки, изуверные, бесстрашные по природе, на защиту своей веры и родины? В них непримирима ненависть, в нас ненасытна жажда отличий: битва будет ужасна. Я иду впереди на приступ… и кто знает, может быть, паду из первых! Какой-то неясный, тайный голос даже, что я паду наверно… Друг! Тебе в таком случае предсмертный завет мой — дай слово, что ты исполнишь его?

— Это не личная месть?

— Сохрани Боже! Пусть никакая злоба не переживет меня! Да и зачем ей вываривать яд из костей моих, когда не могла она доселе выжать ни капли яда из этого сердца, полного любовью, одной любовью!

— Понимаю теперь: поручение твое будет по сердечному отряду!

— О, не шути этим, Иван Ильич! Любовь моя для меня не одно сердце, не одна душа, но сам я, но весь я: она моя мысль, мой свет, жизнь моя. Видишь ли ты красное знамя над крепостью? Каждый из вас превращает его своим желанием: кто в патент на следующий чин, кто в орден, кто в лист реляции, где его имя напечатают не буквами, а звездами; но не крыло славы мне веет в этом знамени, нет, покрывало той, которую люблю. Дорога к ней через трупы, через разбитые стены, сквозь пламень и воду — и что устоит, когда я устремлюсь к ней с саблей в руке? Кровь мою, всю кровь выпоил бы я славе, если б славу эту мог я постлать себе в изголовье, чтобы с ней вместе склонить на него голову — и потом умереть.

— Мечтатель, мечтатель! — произнес, улыбаясь, подполковник. — Жар-голова!

— Что ж доброго делалось бы на свете с лед-головами! О, не отнимай у меня этой мечты: она мое неизменное копье, мой конь-игрень*, мои латы заколдованные; мечта эта — вина и цель моей отваги. Какое дело, одинаковы ли пружины, когда они все согласно двигают машину к общей пользе… Обещай же мне, Винградов, что, если меня не станет, ты съездишь в Петербург: там отыщешь одну даму, по адресу этого письма, и отдашь ей мои бумаги. Расскажи ей мою службу, мою жизнь, обе через край полные крови и желчи, лишений и отличий. Военную славу избрала она свахой между ей и мною — скажи ж ей, что я, как Цезарь, пал у стоп этого холодного идола славы, пал, хватясь за венец!* И последняя мысль моя была о ней, и последнее слово мое было ее имя!.. Друг! Ты исполнишь это?.. Обещаешь ли ты мне это?

— Вадимов, ты знаешь меня!

— Винградов, ты понимаешь меня!

Друзья обнялись крепко, долго. Щеки обоих были мокры, когда они подняли головы от плеча друг друга.

— Какие мы ребята! — произнес подполковник. — Что за невидаль приступ! Что за предчувствия смерти! Увидишь сам, что выйдешь из дела цел и жив; притом же и то сказать: может быть, я угожу прежде тебя к сатане на ужин a la fourchette[189].

— По крайней мере по расчету вероятностей, любезный Иван Ильич, едва ли до тебя дойдет очередь умереть сегодня. Бруствер довольно высок!

— Да неужели ты думаешь, что я усижу за этим бруствером до конца дела? Ей-богу, нет! Бомба меня убей, нет! Когда колонны прорвутся за палисады*, я подвезу свои орудия на пистолетный выстрел и буду окачивать бусурманов чугунным ливнем сквозь кровли и стены.

— Как-то еще позволят!

— О, я уверен, что граф позволит мне, прикажет мне это. Сидеть на батарее сиднем, бомба меня убей!.. Да лучше бы мне лежать со штыком в боку, под колесом моего орудия, которое французы сбирались увезти с Бородинского поля, чем зевать на бой, когда другие дерутся. Да, брат Вадимов! Жарко здесь, а все-таки не чета Бородину — я…

Народная война и потом война во Франции была слабая струна подполковника. Рассказы о них приплетались у него ко всему и ко всем то для сравнения, то для противоречия. «Вот, ни дать ни взять, так случилось под Смоленском», — начинал он; или: «То ли дело было под Кульмом!* Так ли дрались мы под Фершампенуазом!*» И вслед за этим предисловием тянулась бесконечная, как петергофская бумага*, история о позициях, сшибках, преследованиях, о всех ратных случайностях. Описания его были необыкновенно верны и оригинальны — его можно было заслушаться: он все видел сам, везде был сам, все знал, все помнил, да на беду нашу, все, кроме того, сколько раз он рассказывает одно и то же одним и тем же. Видя, что рассвело, Вадимов прервал многоглаголивого артиллериста просьбою разглядеть вместе застенье Ахалциха*; и вот оба друга, вскочив на амбразуру, внимательно принялись изучать всю игру местности: канавки, рытвины, пригорки, поясняя друг друга замечаниями. Ядра и гранаты прыгали, летали через них, с шумом разрывая воздух.

Между тем восток загорелся, и окрестность почти вдруг возникла из мрака, будто земля, впервые озаренная солнцем из хаоса. Ни одного облачка не было на небе, никакого тумана по горам. Весь Ахалцих открылся как на ладони. На высоком каменном сосце дерзко вставал старинный замок его, подпершись башнями и оскалив зубцы свои, между которыми сверкали пушки. Домы города, с нависшими ярусами, с цветными ставнями, с плоскими кровлями, возвышались неровными, уступчатыми купами, затмив спутанные между собой улицы. Иные из них, казалось, лезли в гору к стопам замка, чтобы приютиться под его защиту; другие словно разбежались по склону холма вдаль от жадности нашей. Там и сям среди их просились в небо стройные минары[190], получившие голос, подобно статуе Мемнона*, от солнечного луча. Муэдзины кричали свою обычную молитву*, хотя рев пушек заглушал ее, а меткие ядра вырывали кирпичи из столба.

Кое-где, подле изразцовых или белых куполов мечетей, возносились стреловидные тополи, и они свежо, отрадно зеленелись между грудами грязных зданий, точно светлые мысли, запавшие случайно в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×